Эмиль Золя
«Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbe Mouret). 3 часть.»

"Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbe Mouret). 3 часть."

Церковь была освещена только одной лампадой, горевшей у алтаря святой девы посреди зелени; большие тени трепетали, застилая остальное пространство с обеих сторон. Тень от кафедры достигала до самых балок потолка. Исповедальня, выделявшаяся темным пятном под хорами, казалась чем-то вроде зияющей будки. Весь свет, смягченный и как бы зеленоватый от листвы, покоился на большой вызолоченной статуе мадонны, которая с царственным видом точно спускалась на облаке, а вокруг нее резвились крылатые херувимы. Круглую лампаду, сиявшую среди ветвей, можно было принять за бледную луну, которая подымается на опушке леса и озаряет горнее видение: владычицу небес в златом венце и златом одеянии, проносящую наготу божественного младенца в глубину таинственных аллей. Меж листьями, вдоль высоких султанов-опахал, по широкой. овальной беседке, по разбросанным на земле ветвям - по всей зелени скользили бледные, притушенные лучи, напоминавшие молочный блеск светлых ночей в чаще кустарника. Смутные звуки и треск долетали из темных углов церкви; большие часы, налево от хоров, медленно били с натужным хрипом ветхого механизма. Лучезарное видение - мадонна с тонкими прядями каштановых волос, будто доверяясь ночному спокойствию церкви, спускалась ниже и точно пригибала легким облаком расстилавшуюся под ней траву лесных полян.

Аббат Муре глядел на нее. Он любил церковь в этот час. Он забывал изможденного Христа, размалеванного охрой и лаком страдальца, который умирал позади него, в приделе, посвященном усопшим. Священника теперь не отвлекали ни резкий свет из окон, ни веселье утра, входившее с солнцем, ни жизнь внешнего мира, ни воробьи, ни ветви, вторгавшиеся в середину храма сквозь разбитые стекла. В этот ночной час природа была мертва, тени затягивали крепом выбеленные стены; свежесть облекала его плечи власяницей спасения; он мог растворяться в беспредельной любви, и ни игра лучей, ни ласковое дуновение, ни аромат цветов, ни трепет крыл летающих насекомых не мешали ему радоваться своей любви. Никогда утренняя обедня не могла дать ему тех сверхчеловеческих наслаждений, какие приносила эта вечерняя молитва.

Шевеля губами, аббат Муре смотрел на большую статую мадонны. Ему казалось, что она приближается к нему из глубины своей зеленой ниши, во все возрастающем блеске и сиянии. Теперь ее озарял не лунный свет, скользивший по верхушкам дерев. Нет, святая дева была теперь окутана солнечным светом, она шествовала среди такого величия, славы и всемогущества, что минутами он готов был пасть яиц, лишь бы не видеть нестерпимого блеска этой отверстой в небесах двери. И тогда, всем существом своим предаваясь такому поклонению, от которого слова молитвы замирали на его устах, аббат Муре вспомнил о последних словах брата Арканжиа, и они показались ему богохульством. Черноризец часто упрекал аббата за его чрезмерное обожание святой девы: он говорил, что священник крадет таким образом долю любви от господа бога. По мнению монаха, такое обожание размягчало душу, придавало религии какой-то женственный характер, создавало атмосферу некоей благочестивой чувствительности, недостойной сильных мужей. Он осуждал святую деву за то, что она женщина, что она прекрасна, что она мать; он остерегался ее, втайне страшась соблазна, страшась власти ее нежного очарования. "Она вас далеко заведет!" - крикнул он однажды молодому священнику. В преклонении перед святой девой монаху чудился зародыш человеческих страстей, он видел опасность обожания ее дивных каштановых волос, ясных огромных глаз, таинственных ее одеяний, ниспадающих от шеи до пят. Это был бунт праведника, резко отделявшего божью матерь от ее сына и вопрошавшего, как бог-сын: "Жено, что общего между тобой и мною?" Но аббат Муре внутренне сопротивлялся и, повергаясь ниц, тщился забыть суровые проповеди монаха. В такие минуты в душе его жила только незапятнанная чистота девы Марии, уводящей человека от низменных чувств к растворению в горней любви. И когда перед ликом позолоченной статуи мадонны ему начинало мерещиться, что дева Мария склоняется к нему, дабы он мог облобызать перевязь на пречистых ее волосах, он ощущал себя молодым, добрым, сильным и справедливым, исполненным нежности и кротости.

Эта благоговейная привязанность аббата Муре к святой деве зародилась еще в детстве. Был он ребенком немного диким и, прячась по углам, находил удовольствие в мечтах о покровительстве прекрасной дамы. Ее нежные, синие глаза, ее улыбка следовали за ним всюду. Случалось, что ночью он чувствовал, будто чье-то дыхание касается его волос, и потом рассказывал, что святая дева приходила к нему во сне и целовала его. В атмосфере этой женской ласки, этого шуршания божественного платья он и вырос. С семи лет мальчик удовлетворял жажду нежности, тратя все свои маленькие сбережения на покупку образков, которые он ревниво прятал от постороннего глаза, чтобы наслаждаться ими наедине. Но никогда его не соблазняли ни изображения Иисуса, несущего агнца, ни распятого Христа, ни восседающего на облаке бога-отца, украшенного длинной бородою. Нет, он всегда оставался верен нежным изображениям девы Марии, с ее маленьким смеющимся ртом и изящными вытянутыми вперед руками. И понемногу он собрал целую коллекцию. Тут были: Мария между лилией и прялкой; Мария с младенцем, походившая на старшую сестру его; Мария в венке из роз; Мария в венце из звезд... Для него это было целое семейство прекрасных дев, напоминавших друг друга миловидностью, добротою, сладостью лика; под своими покрывалами они казались такими юными, что, хотя их называли божьими матерями, он не боялся их, как боялся взрослых. Они казались ему сверстницами, с которыми бы он охотно дружил, маленькими девочками небес; с ними, должно быть, мальчики, умершие семи лет, вечно играют в каком-нибудь уголке рая. Но и тогда уже он был серьезен. И, подрастая, хранил тайну своей благоговейной любви с юношеским целомудрием. Дева Мария взрослела вместе с ним, оставаясь всегда старше его на год или на два, как и подобает властительной подруге. Когда ему исполнилось восемнадцать лет, ей уже было двадцать. Отныне она больше не целовала его в лоб по ночам; она стояла в нескольких шагах от его постели, скрестив руки на груди и глядя на него с чистой, восхитительно нежной улыбкой. Он произносил теперь ее имя лишь шепотом, и сердце его замирало всякий раз, когда обожаемое имя слетало с его уст во время молитвы. Он больше не грезил о детских играх в небесном саду, он мечтал о непрестанном созерцании этого светлого лика, до того непорочного, что он не посмел бы коснуться его своим дыханием. Даже от матери он скрывал, что любит деву Марию так сильно.

Позднее, несколько лет спустя, когда он был в семинарии, к этой нежности к пречистой деве, такой простой и естественной, стало примешиваться глухое беспокойство. Необходимо ли для спасения подобное обожание божьей матери? Не обкрадывает ли он бога, отдавая деве Марии часть своей любви, большую часть ее, посвящая ей свои мысли, свое сердце, всего себя? Эти мучительные размышления, эта внутренняя борьба снедали его, исполняя страстью и еще крепче привязывая к мадонне. Тогда он задумал разобраться в оттенках своего обожания. Он находил неслыханное наслаждение, обсуждая правоверность своего чувства. Книги о поклонении деве Марии оправдывали его в собственных глазах, восхищали его и снабжали доводами, которые он повторял с молитвенным благоговением. Из них он постиг, что можно быть рабом Иисуса, служа деве Марии. Он шел ко Христу через поклонение Марии. Он приводил всевозможные доказательства, рассуждал, делал выводы: коль скоро сам Иисус повиновался на земле богоматери, стало быть, ей должны повиноваться все люди; и в небесах, где ей предоставлено право раздавать милости божьи, богородица сохраняет свою материнскую власть; она единственная заступница перед богом, единственная распределительница престолов. Дева Мария - создание божье, поднятое им до себя; и таким образом она служит звеном человеческим между небом и землей, посредницей всякой благодати, всякого милосердия. А посему ее надлежит любить превыше всего, любить в самом боге. Затем следовали еще более сложные, чисто богословские глубины: бракосочетание с небесным супругом, святой дух, запечатлевший сосуд избрания и содеявший деву-мать носительницей чуда, предметом человеческого благоговения в ее беспорочной чистоте. И вот она становилась девою, торжествующею над всеми ересями, непреклонным врагом сатаны, новою Евой, о коей было ранее возвещено, что она сокрушит главу змия. Она превращалась в священные врата благодати, через которые спаситель мира уже снизошел однажды на землю и через которые ему предстояло вновь снизойти в последний день. То было смутное пророчество, возвещавшее новую, еще более высокую роль девы Марии и погружавшее Сержа в мечту о возможности беспредельного раскрытия божественной любви. Явление женщины в ревнивом и жестоком небе ветхого завета, ее сверкающий белизной образ у подножия вселяющей трепет троицы - все это было для него истинной благодатью религии, утешением в трудностях и испытаниях веры, прибежищем человека, заблудившегося среди церковных догматов. И как только он шаг за шагом доказал себе, что она была самым легким, коротким, совершенным и надежным путем ко Христу, он с новой силой отдался ей, весь целиком, не ведая больше угрызений совести. Он старался теперь быть ее истинным служителем, умереть для самого себя, раствориться в полном послушании.

Пора блаженного сладострастия. Книги о поклонении деве Марии жгли ему руки. Они говорили с ним языком струившейся, как ладан, любви. Теперь Мария не была больше юной девой в белом покрывале, со скрещенными руками, стоявшей в нескольких шагах от его изголовья. Нет, она являлась ему в сиянии славы, такою, какой увидел ее Иоанн, окутанной светом солнца, в венце из двенадцати звезд, с луною под ногами; она обдавала его своим благоуханием, зажигала в нем желание заслужить царствие небесное, приводила его в восторг блеском звезд, пылавших на ее челе. Он бросался перед ней на колени, называя себя ее рабом, и ничто не было слаще для него, чем слово "раб", которое он повторял трепещущими устами, повергаясь в прах перед нею, мечтая стать ее вещью, ничтожеством, пылинкой, которой она касалась краем своего голубого платья. Вторя Давиду, он говорил: "Ради меня создана Мария". Вместе с евангелистом восклицал: "Все мое благо в ней одной".

И называл ее "своей дорогой госпожою". Из-за недостатка слов он переходил к лепету младенца или возлюбленного, к прерывистому, страстному дыханию. Святая дева была присноблаженной, царицей небесной, прославляемой девятью чинами ангелов, матерью мудрого избрания, сокровищем господа. В его душе начинали тесниться живые образы: он сравнивал ее с раем земным, взросшим на девственной почве, с грядами цветов добродетели, с зелеными лугами надежды, с неприступными твердынями крепости духа, с восхитительными жилищами упования. Она была также запечатленным источником святого духа, местом, где почиет святая троица, божьим престолом, градом божьим, алтарем божьим, храмом божьим, вселенною господней. И он прогуливался по этому саду, то в тени, то на солнце, очарованный зеленью; он жаждал испить из этого источника; он обитал в покоях девы Марии, черпая там силу и умиротворение и без остатка растворяясь всем своим существом, вкушая млеко бесконечной любви, стекавшее, капля за каплей, с ее девственной груди.

В семинарии он каждое утро, восстав ото сна, отбивал сто поклонов деве Марии, обратив взор к той полоске неба, что была видна ему из окна; по вечерам он прощался с нею и кланялся земно столько же раз, обратив глаза к звездам. Часто в ясные ночи, когда в теплом воздухе сияла бледная, мечтательная Венера, он забывался, и с уст его струился умиленный гимн "Ave maris stella" ("Радуйся, звезда над морем" (лат.)); он слегка напевал его, и перед ним вставали вдали голубые берега, тихое море, подернутое ласковой рябью и освещенное улыбающейся звездой величиною с солнце. Он читал еще: "Salve Regina", "Regina Coeli", "O gloriosa domina" ("Здравствуй, царица", "Царица небесная", "О преславная владычица" (лат.)) - все молитвы, все песнопения. Он читал весь чин богородичной службы, благочестивые книги, написанные в ее восхваление, малый псалтырь св. Бонавентуры и был исполнен такого нежного обожания царицы небесной, что слезы мешали ему переворачивать страницы книги. Он постился, умерщвляя свою плоть, принося ее в жертву пресвятой деве. Уже с десяти лет он носил одеяние ее служителя - святой нарамник с двойным изображением Марии, вышитым на сукне - и ощущал своей обнаженной кожей теплоту от него на спине и на груди, трепеща при этом от блаженства. Прошло несколько лет, и он надел вериги, чтобы показать рабство своей любви. Но величайшим деянием всегда оставалось для него ангельское прославление богородицы, "Ave Maria" ("Богородица, дево радуйся" (лат.)), совершеннейшая из молитв его сердца. "Богородица, дево радуйся!" - возглашал он и видел, как она шествует к нему, исполненная благодати, благословенная в женах. Он бросал к ее ногам свое сердце, чтобы она прошла по нему, и это было ему сладостно. Свое приветствие он твердил несчетное число раз, на сто ладов, стремясь сделать его как можно более действенным. Он повторял по двенадцати раз кряду "Ave" в воспоминание о венце из двенадцати звезд, горящих на челе святой девы, затем повторял еще четырнадцать раз - в память четырнадцати ее радостей; вновь повторял семь десятков раз - в честь числа лет, прожитых ею на земле. И целыми часами он перебирал в руках зерна четок. А в иные дни, дни мистических свиданий, подолгу предавался бесконечному бормотанию акафистов "Розария".

Оставаясь на досуге один в своей келье, он преклонял колени на каменных плитах, и весь сад девы Марии начинал зеленеть вкруг него, полный вышнего цветения целомудрия. Он читал "Розарий", и четки, перебираемые пальцами, словно нанизывали целую гирлянду "Ave" вперемежку с "Pater", как гирлянду белых роз, переплетенных лилиями благовещения, кроваво-красными цветами Голгофы и звездами возложения венца. Он медленно проходил аллеи, исполненные благоухания, и останавливался после каждого из пятнадцати десятков "Ave", погружаясь в таинство, соответствующее им. Он переходил от восторженной радости к печали, а затем к славе - сообразно тому, как таинства распадались на три вида: таинства радости, печали и славы. Он переживал тогда в одну минуту несравненную легенду всю целиком, все земное житие девы Марии, с улыбками, слезами и конечным торжеством. Сначала он приобщался к ее радости, входя в круг пяти лучезарных таинств, омытых ясным светом зари. То были: благовещение архангела, плодоносный луч, соскользнувший с небес и принесший с собою божественную истому беспорочного союза; посещение Елизаветы в светлое утро надежды, в тот час, когда Мария впервые ощутила во чреве своем движение младенца, от которого бледнеют все матери; затем рождение Христа возле ясель Вифлеема и длинная вереница пастухов, пришедших приветствовать божественное материнство; принесение новорожденного во храм на руках роженицы, которая, еще усталая, уже счастливо улыбалась тому, что препоручает младенца правосудию божию, заботам Симеона-богоприимца и чаяниям мира. Наконец - Иисус, подросший и представший перед книжниками, в кругу коих встревоженная мать и находит его, гордясь сыном и утешаясь. После этого утра, полного нежного сияния, Сержу всякий раз казалось, что небо внезапно покрывается тучами. Теперь ему приходилось ступать по терниям, пальцы его обдирались от зерен четок, и он сгибался под ужасом пяти таинств скорби. То были: жестокие муки Марии за сына своего в Гефсиманском саду, боль, которую она вместе с ним испытывала под ударами бича, раны от его тернового венца, что, казалось, жгли ее чело, страшное бремя сыновнего креста и горе, подобное смерти, испытанное ею у ног его на Голгофе. Эта необходимость страдания, эти жестокие пытки обожаемой владычицы, за которую он охотно отдал бы кровь свою, как Иисус, каждый раз вызывали в нем ропот ужаса, и десять лет одних и тех же молитв и благочестивых упражнений не могли подавить его. Но зерна четок все перекатывались под пальцами, во тьме распятия возникал внезапный просвет, и радостным вольным светилом небесным вспыхивала ослепительная слава последних пяти таинств. Мария, преображенная, пела хвалу воскресению, торжеству над смертью, вечной жизни; простерши руки, охваченная восторгом, она присутствовала при торжестве своего сына, возносящегося на небо посреди золотых, окаймленных пурпуром облаков; она собирала вокруг себя апостолов и, как в день беспорочного зачатия, вновь вкушала пламя духа любви, нисходящего в языках пламени; затем ее самое уносил на небо ангельский хор на белоснежных крылах и бережно, точно киот, помещал среди блеска небесных престолов; и там в знак вышней славы, в таком ослепительном блеске, что он затмевал солнце, бог венчал ее звездами с тверди небесной. Для выражения страсти существует немного слов. Бормоча вереницу из полутораста "Ave", Серж ни разу не повторялся. Однообразное нанизывание одних и тех же, постоянно повторявшихся слов походило на непрестанное признание в любви и всякий раз приобретало все новое и более глубокое значение. Он останавливался, он без конца изъяснялся при помощи этой единственной латинской фразы и как бы познавал Марию все ближе; когда же последнее зерно четок проходило через его пальцы, он чувствовал, что изнемогает при мысли о приближении разлуки.

Много раз юноша проводил так целые ночи, по двадцать раз заново начиная вереницы "Ave" для того, чтобы отдалить минуту расставания со своей дорогой владычицей. Занимался день, а он все еще шевелил губами. "Это луна, - говорил он, обманывая самого себя, - затмевает своим светом звезды". Наставникам приходилось бранить его за эти бодрствования по ночам, после которых он казался таким разбитым и бледным, точно потерял много крови. Долгое время на стене его кельи висела цветная гравюра "Сердце пресвятой богоматери": мадонна, светло улыбаясь, приоткрыв корсаж, указывала на кроваво-красное отверстие в своей груди, где в венке из белых роз горело ее сердце, пронзенное мечом. Меч этот приводил его в отчаяние; он возбуждал в нем невыразимый ужас перед страданием женщины, одна мысль о котором выводила его из благочестивого послушания. И он стер изображение меча, оставив на картине лишь пылающее сердце в венке, точно рвущееся навстречу ему. И тогда-то он почувствовал себя любимым. Мария отдавала ему свое сердце, свое живое сердце, бившееся в ее груди, источая по капле розовую кровь. И теперь он был полон уже не восторженным благочестием, а чем-то более чувственным - бесконечной нежностью, заставлявшей его во время молитвы перед гравюрой благоговейно простирать руки навстречу этому сердцу, исторгавшемуся из беспорочной груди. Он видел это сердце, он слышал его биение. Он был любим: это сердце билось для него! Все существо его как будто безумело от жажды поцеловать это сердце, раствориться в нем и покоиться рядом с ним в этой отверстой груди. Она любила его горячо и в самой вечности хотела иметь его постоянно возле себя, при себе. Ее любовь была действенной; она всегда была занята им, всегда следовала за ним, охраняя его от малейших измен. Она любила его нежнее, чем все женщины вместе взятые, любовью светлой, глубокой и бесконечной, как небо. Где мог бы он найти себе возлюбленную, столь желанную? Какую земную ласку можно было сравнить с этим дыханием девы Марии, которое повсюду овевало его? Какую жалкую земную связь, какое нечистое наслаждение можно было положить на чашу весов, когда на другой чаше покоился этот вечный цвет желания, постоянно распускающийся и никогда не увядающий? И из уст его подымался, точно облако фимиама, "Magnificat" ("Величит" (лат.)). Он пел ликующую песнь Марии, трепетавшей от радости при приближении небесного супруга. Он славословил господа, низвергающего владык с их тронов, который посылал ему мадонну, ему, бедному, сирому ребенку, умиравшему от любви на ледяном полу своей кельи.

И когда он все отдавал деве Марии - свое тело и душу, свои земные и духовные блага, когда он в конце молитвы представал перед ней нагим и нищим, - тогда из его опаленных уст вырывались акафисты святой деве, с их повторными, настойчивыми и пламенными призывами, воззваниями о небесной помощи. Ему чудилось, что он постепенно преодолевает лестницу устремления и при каждом ударе сердца всходит на новую ступень. Сначала он называл Мадонну - святою. Затем он именовал ее матерью пречистою, пренепорочною, благостною и благолепною. Удвоив порыв своей любви, он шестикратно провозглашал ее девственною, и всякий раз уста его точно освежались от произнесения этого слова "дева", слова, с которым он соединял представление о могуществе, доброте и верности. И по мере того, как сердце юноши возносило его ввысь по ступеням света, некий странный голос из самых недр его существа все явственнее начинал говорить в нем, распускаясь сияющим цветом. Ему хотелось раствориться в благоухании, разлиться в сиянии света, растаять в музыкальном вздохе. Он называл ее "зеркалом справедливости", "храмом мудрости", "источником радости" и видел сам себя в этом зеркале побледневшим от восторга, преклонял колени на теплых плитах этого храма и, пьянея, пил большими глотками из этого источника. Он готовил ей новые превращения и впадал в подлинное безумие нежности ради все более и более тесного соединения с нею. Она становилась прелестным сосудом, избранным господом, лоном избрания, где ему хотелось успокоиться навеки всем своим существом. Царица небесная, окруженная ангелами, казалась ему мистической розой, дивным цветком, распустившимся в раю, столь чистым и благоуханным, что он вдыхал его аромат из низин своего ничтожества с такой радостью, что даже ребра его трещали. Она превращалась последовательно в "золотой дом", в "башню Давида", в "башню из слоновой "ости", неоценимо роскошную и дорогую, чистоте которой завидовали лебеди, в высокую, крепкую, круглую башню, которой ему хотелось коснуться своими протянутыми руками в знак подчинения. Она возникала перед ним на горизонте и была вратами неба, которое проглядывало из-за ее плеч, когда порыв ветра раздвигал складки ее покрывала. Она всходила над горой, в час, когда бледнеет ночь, утреннею звездой, пособницею заблудившихся путников, зарею любви. И тогда, на этой высоте у него занималось дыхание. Он еще не был пресыщен, но слова уже изменяли ему, силы его сердца уже не находили в них выхода, и он мог прославлять ее одним лишь титулом: "царица". Он бросал его девять раз, как девять взмахов кадила. И его песнопение радостно замирало в кликах конечного торжества: "Царица дев, царица всех святых, царица, зачатая без греха!" Она, по-прежнему недосягаемая, распространяла вокруг свое сияние, а он, поднявшись на последнюю ступень, которой достигают одни только приближенные девы Марии, на мгновение оставался там и терял сознание, опьяненный горним воздухом; он никак не мог дотянуться до края ее голубого покрова, дабы облобызать его, а уже ощущал, что катится вниз, исполненный вечным желанием вновь взобраться на эту высоту, вновь испытать это сверхчеловеческое блаженство.

Не раз после акафистов деве Марии, произносившихся хором в церкви, юноша оставался с разбитыми коленями, с опустошенной головой, точно после сильного падения! По выходе из семинарии аббат Муре научился любить святую деву еще сильнее. Он оказывал царице небесной такое страстное поклонение, что брат Арканжиа чуял в этом дух ареои. По мнению молодого аббата, деве Марии предстояло спасти церковь путем некоего великого чуда, от скорого явления которого возликует земля. Она была единственным чудом в наше нечестивое время, голубою дамой, что являлась маленьким пастушкам, белым ночным видением, проглядывавшим меж облаков и касавшимся краем своего покрова крестьянских хижин. Когда брат Арканжиа грубо спрашивал его, лицезрел ли он ее когда-нибудь, аббат Муре вместо ответа лишь улыбался и плотнее сжимал губы как бы для того, чтобы не выдать своей тайны. На самом деле он видел ее каждую ночь. Но теперь она являлась ему не в образе сестры - подруги игр и не в облике прекрасной набожной девы, нет! На ней было подвенечное платье, белые цветы в волосах, ресницы ее были полуопущены, и из-под них сверкали взоры, увлажненные надеждой, от которых вспыхивали его щеки. Он ясно чувствовал, что она приходит именно к нему, что она ему обещает не медлить долее, что она говорит ему: "Вот и я, прими меня!". По три раза в день, на заре, когда звонили "Angelas", в самый полдень и в час, когда тихо спускались сумерки, он обнажал голову и произносил "Ave", оглядываясь вокруг и спрашивая себя, не возвещает ли ему наконец колокол пришествие Марии. Ему было двадцать пять лет. Он ожидал ее.

В мае месяце ожидания молодого священника были исполнены какой-то счастливой надежды. Он больше не обращал внимания даже на ворчание Тэзы. Он оставался так поздно в церкви за молитвой потому, что лелеял безумную мысль: быть может, пресвятая дева в конце концов сойдет к нему. И, однако, он страшился ее, этой большой золоченой статуи мадонны, походившей на царицу. Различные изображения мадонны он любил разной любовью. Этот ее образ поражал аббата, внушая к себе властное уважение. То была богородица; у нее было царственное лицо, широкий стан матери, сильные руки божественной супруги, несущей Иисуса. Он воображал ее себе такою посреди небесного дворца, влачащей среди звезд шлейф своего царского плаща. Такая мадонна была слишком недосягаема для него. Она была столь могущественной, что испепелила бы его во прах, если бы удостоила опустить на него свой взор. Она была святой девой, являвшейся к нему в дни, когда он падал духом, той суровой божьей матерью, которая возвращала его душе мир, показывая ему грозное видение рая.

В тот вечер аббат Муре больше часа оставался на коленях в пустой церкви. Со сложенными руками, устремив взор на золоченую статую мадонны, подымавшуюся из зелени, как светило небесное, он старался обрести в молитвенном восторге успокоение от посторонних волнений, смущавших его в течение дня. Но на этот раз ему не удалось с привычной блаженной легкостью забыться в молитве. Материнство девы Марии, как ни было оно преславно и непорочно, ее округлый стан сформировавшейся женщины, нагой младенец, которого она держала на руке, - все это смущало его, казалось ему продолжением на небе того бьющего через край инстинкта продолжения рода, который преследовал его на земле с самого утра. Как виноградники каменистых холмов, как деревья Параду, как человеческое стадо Арто, дева Мария несла с собой расцветание, порождала самую жизнь. Молитва замирала на его устах, и он отвлекался, созерцая то, на что раньше не обращал внимания в облике богоматери: мягкую волну ее каштановых волос, легкую припухлость подбородка, размалеванного розовой краской. И тогда она становилась суровее, чем всегда, дабы уничтожить его блеском своего всемогущества и побудить к продолжению прерванной молитвы. Наконец своей золотой короной, золотым плащом, всем тем золотом, что превращало деву Марию в грозную владычицу, она в конце концов привела его к обычному рабскому самоотречению, и молитва вновь плавно потекла с его уст, дух же аббата потерялся в глубинах привычного для него обожания мадонны. Так, до одиннадцати часов он спал и вместе бодрствовал, пребывая в экстатическом оцепенении, уже не чувствуя своих колен; он был точно ребенок, которого укачивают в колыбели. Но он отдавался этому состоянию покоя, все время ощущая тяжесть, давившую ему на сердце. Церковь позади него постепенно темнела, фитиль лампады обугливался, и листва омрачала покрытое лаком лицо пресвятой девы.

Когда часы перед тем, как пробить, оборванно прохрипели, по телу аббата прошла дрожь. Он не почувствовал, как прохлада, воцарившаяся в церкви, остудила его плечи. Но сейчас он трясся от холода. Он перекрестился, и внезапно неожиданное воспоминание нарушило оцепенение полусна. Зубы его стучали, и это напомнило ему о ночах, которые он когда-то проводил на холодном полу своей кельи, простершись перед изображением "Сердца пресвятой богоматери", когда все тело его била лихорадка. Он с трудом поднялся, недовольный собою. Обычно он покидал алтарь с успокоенной плотью, ощущая нежное дыхание девы Марии на своем челе. Но в эту ночь, взяв лампу, чтобы осветить путь в свою комнату, он ощутил шум в висках. Значит, молитва не подействовала; после краткого облегчения жар, с самого утра снедавший его сердце, теперь охватил его мозг. Дойдя до двери ризницы, аббат перед тем, как выйти, обернулся и машинально поднял светильник, чтобы в последний раз взглянуть на мадонну. Она была погружена во мрак, спускавшийся с балок потолка, и вся потонула в зелени, сквозь которую просвечивал один только золотой крест на венце ее.

XV

Комната аббата Муре, расположенная в углу церковного дома, была просторным покоем, освещавшимся с двух сторон огромными квадратными окнами. Одно из них выходило на скотный двор Дезире, другое - на деревню Арто, с видом на долину, холмы и широкий горизонт. Кровать, затянутая желтым пологом, комод орехового дерева, три соломенных стула - все это терялось под высоким потолком, державшимся на оштукатуренных балках. Немного затхлый, терпкий запах, свойственный старым деревенским постройкам, подымался от красноватого пола, блестевшего, как зеркало. На комоде большая статуэтка, изображавшая непорочное зачатие, кротко серела меж двух фаянсовых горшков, которые Тэза наполнила белой сиренью.

Аббат Муре поставил светильник перед мадонной, на край комода. Он чувствовал себя настолько дурно, что решил развести огонь; сухие виноградные лозы лежали тут же наготове. Он так и остался у огня и со щипцами в руках наблюдал за горящими головнями. Пламя озаряло его лицо, он ощущал глубокое молчание заснувшего дома. В ушах у него шумело само безмолвие, и в конце концов из него стали возникать явственные шепоты. Медленно, но неотразимо голоса овладевали им и усиливали тревогу, которая не раз в продолжение дня заставляла его сердце сжиматься. Откуда взялась такая тоска? Что за неведомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым? Не согрешил ли он? Нет, он и сегодня казался себе точно таким же, каким был по выходе из семинарии; он сохранил всю пламенность веры и остался столь стойким пред мирскими соблазнами, что, шествуя среди людей, не видел никого, кроме бога.

И ему представилось, будто он все еще находится в своей келье поутру, в пять часов, когда надо подыматься с постели. Дежурный дьякон проходит и ударяет палкою в его дверь с уставным возгласом:

- Benedicamus Domino. (Благословим во имя господа (лат.))

- Deo gratias! - отвечает он, едва проснувшись, с еще заспанными глазами.

Он соскакивал на узенький коврик, умывался, убирал постель, подметал комнату, наливал свежую воду в кувшин. Ежась от пробегавшего по коже утреннего холодка, он с удовольствием выполнял эти простые обязанности. Он слышал, как на платанах во дворе одновременно с ним пробуждались воробьи, как они шумно хлопали крыльями и чирикали. И ему казалось, что они молятся на свой лад. Затем он спускался в зал благочестивых размышлений и после молитвы оставался там еще с полчаса на коленях, размышляя над мыслью Игнатия Лойолы: "Какая польза человеку в том, если он покорит вселенную, душу же свою погубит?" То была благодатная почва для добрых намерений, ибо эта мысль приводила его к отказу от всех благ земных и возвращала к часто лелеемой им мечте о житии в пустыне, единственным богатством которой было бы безбрежное синее небо. Минут через десять колени его начинали неметь на каменном полу и так болели, что мало-помалу он впадал в полное оцепенение и в этом экстатическом состоянии видел себя великим завоевателем, властелином громадного царства, который срывает с себя корону, ломает свой скипетр, попирает ногами неслыханные сокровища - сундуки с золотом, груды алмазов, шитые драгоценными каменьями ткани - и отправляется в глубь Фиваиды, облачившись во власяницу, раздиравшую ему кожу на спине. Но обедня отвлекала его от этой игры воображения, которую он переживал как возвышенную действительность, как нечто, случившееся с ним самим во время оно. Он причащался, пел с большим усердием полагающиеся псалмы, не слыша ничьего голоса, кроме своего собственного, такого кристально чистого и ясного, что ему мнилось, будто он достигает ушей самого господа. Возвращаясь к себе в келью, он ступал на каждую ступеньку, как рекомендуют св. Бонавентура и св. Фома Аквинский; он шел медленно, с сосредоточенным видом, слегка склонив голову и находя невыразимую радость в том, что исполняет малейшие предписания отцов церкви. Наступало время завтрака. В трапезной гренки, вытянувшиеся в ряд вместе со стаканами белого вина, приводили его в восхищение; аппетит у него был хороший, нрав веселый; он говаривал, например, что вино - добрый христианин: это было весьма смелым намеком на то, что эконом будто бы подливает воду в бутылки. Это не мешало ему входить в класс уже с серьезным видом. Он делал заметки у себя на коленях, пока наставник, опершись руками о кафедру, говорил на вульгарной латыни, время от времени вставляя французское слово, когда не мог подобрать нужного латинского выражения. Возникали споры; воспитанники приводили аргументы на каком-то странном жаргоне, но никто не смеялся. Затем, в десять часов, минут двадцать читали священное писание. Тогда он отправлялся за священной книгой в богатом переплете, с золотым обрезом. Прикладывался к ней с особым благоговением и с непокрытой головой читал из нее тексты, крестясь каждый раз, когда ему встречались имена Иисуса, Марии и Иосифа. Наступало время вторичных благочестивых размышлений. Тогда он снова преклонял колени, но на более продолжительный срок, чем ранним утром: ради любви к богу он был готов на любые телесные лишения. Он старался ни на секунду не присаживаться на пятки. Этот искус он смаковал в течение трех четвертей часа, силясь открыть в себе грехи, и доходил до того, что считал себя осужденным на гибель только за то, что забыл накануне вечером приложиться к двум изображениям мадонны на своем нарамнике, или же за то, что заснул на левом боку. То были ужасные проступки, искупить которые ему хотелось непрерывным стояньем на коленях до самого вечера; то были вместе с тем счастливые для него проступки, ибо они занимали его ум, и без них он не знал бы, чем наполнить свою невинную душу, усыпленную непорочной жизнью, которую он вел. В трапезную он входил с облегченной душой, будто сняв с груди своей тяжесть настоящего преступления. Дежурные семинаристы с засученными рукавами ряс и с повязанными у пояса синими бумазейными передниками разносили суп с вермишелью, вареную говядину, нарезанную тоненькими ломтиками, и порции баранины с фасолью. Воцарялось прожорливое молчание, сопровождаемое страшным чавканьем и ожесточенным стуком вилок; семинаристы завистливо поглядывали на большой стол в виде подковы, где надзиратели ели более нежное мясо и пили более тонкое вино. В это время глухой голос какого-нибудь крестьянского малого, обладателя здоровых легких, бубнил без точек и запятых, покрывая шумное сопенье обедающих, какой-нибудь благочестивый текст: письмо миссионера, послание епископа или статью из церковного журнала. Он слушал, поглощая обед. Отрывки полемических статей, рассказы о далеких странствиях удивляли и даже пугали его, раскрывая перед ним кипение жизни по ту сторону семинарской ограды, безмерные горизонты, о которых он никогда и не помышлял. Во время еды ударом трещотки возвещалось начало рекреации. Двор был посыпан песком; летом восемь развесистых платанов отбрасывали прохладную тень. Вдоль южной стороны двора тянулась стена высотою в пять метров, утыканная сверху осколками бутылок; за нею лежал Плассан, но со двора семинарии был виден лишь верх колокольни св. Марка - короткая каменная игла, врезавшаяся в голубое небо. По этому двору он медленно прохаживался из конца в конец с группой товарищей; они шли ссе в ряд; каждый раз, двигаясь по направлению к стене, он глядел на эту колокольню, воплощавшую для него весь город, всю землю под вольным летом облаков. У подножия платанов образовывались шумные кружки. По углам уединялись по двое друзья, за которыми зорко следил из-за занавесок окна какой-нибудь надзиратель. Некоторые затевали игры в мяч и в кегли, мешая спокойным игрокам в лото, полулежавшим на земле, уткнувшись в свои карты, которые то и дело засыпал песком слишком сильно кинутый шар или мяч. Звонил колокол, шум стихал, с платанов поднималась целая туча воробьев. Ученики, еще запыхавшись, отправлялись на урок церковного пения и стояли, скрестив руки и понурив головы. Серж заканчивал свой день в мире и покое; он возвращался в класс; в четыре часа снова трапезовал и опять совершал неизменную прогулку лицом к шпилю колокольни св. Марка; ужинал среди такого же чавканья челюстей, под такой же грубый голос, оканчивавший дневное чтение; затем вновь отправлялся в часовню, читал вечерние молитвы и ложился спать в четверть девятого, предварительно окропив постель святой водою для предохранения себя от дурных снов.

Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старого города Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять лет дни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. В этот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Ему вспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе с матерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок, стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер, когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрасте двадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И со следующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном в недрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкая келья, где он провел свои два года философского класса, - нечто вроде кабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещение было отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал был разгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнатку богословского класса, в которой прожил три следующих года; она была просторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О, счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечных коридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь его осеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолков доносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания, камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему о наслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, о длительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение, - словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живое сияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв двери своей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такой нежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось, что он лежит на полу и громко рыдает. Иной раз - чаще всего под сводом притвора часовни - ему даже случалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят его над землей. В такие минуты вое небо принимало в нем участие, окружало его неотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворение самых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, от которого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутное благоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дня отправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шли на берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшей лентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего - ни больших желтых полевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаясь крылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись на группы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голоса бормотали "Малый часослов" - необязательный требник для юных семинаристов...

Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он не находил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походил на лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнить за собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободой прогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать к священнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива с кем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда не запирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгое время он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриных крылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; о греховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах, которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючими слезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любит господа бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья, решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы, мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить в праздности; были и честолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаружив у самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабы утешить его в небрежении, в каком его оставляли другие.

Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу за ногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел, как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был одним из лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Он доказывал вечное существование бога текстами из священного писания, изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всех народов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимой уверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе не являются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучению метафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащему среди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; он желал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, в богословском классе, он изучал "Историю церкви" Рорбаше только из послушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до "Богословского наставления" Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина, Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только священное писание приводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть о бесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людей благонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей и довольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критического рассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; он обвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Ему удалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже. Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя, которое заставляют лепетать догмы катехизиса.

Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания стали тесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остыть небесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Он праведно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневно исповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часам простаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил в часовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал ему благочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывал свыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегда охвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когда небо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшую ступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Он задвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисуса принять его жертву. В последние четыре дня им овладевала тревога и мучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи с кровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинарии священнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, часто даже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Серж начинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всей своей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его, будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня он ощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолько сильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колокол звонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахи цветущих кустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. В церкви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины даже рыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которых рукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовали иподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с черными шапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостных песнопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя канониками обедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глаза слепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широким лучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения "Апостола" начиналось пострижение.

Еще и поныне аббат Муре вспоминал холодок ножниц, которые отметили его тонзурой в начале первого года богословского класса. Тогда по телу его прошла легкая дрожь. Но в первый раз тонзура была еще очень мала: кружок не больше монетки в два су. А позднее, с каждым новым посвящением, она все увеличивалась, пока не увенчала его бледным пятном величиною с большую просфору. Орган гудел все тише; кадила качались и нежно позвякивали серебряными цепочками, испуская волны белого дыма, который извивался точно кружево. И вот он видел себя в стихаре, молодым служкою. Распорядитель обряда подводил его к алтарю. Он преклонял колено и низко опускал голову, между тем как епископ золотыми ножницами отрезал у него три пряди волос - одну на лбу и две другие возле ушей. Спустя год после этого он видел себя снова в церкви среди облаков фимиама: он получал четыре младшие степени. Он шел, ведомый архидиаконом, и запирал с шумом двери главного входа; потом он раскрывал их снова, дабы показать, что ему поручено стоять на страже церкви. Он звонил в колокольчик правой рукой, чем возвещал, что долг его - созывать верующих к богослужению; потом возвращался в алтарь, где епископ сообщал ему новые привилегии его сана: право петь гимны, благословлять хлеба, наставлять детей в катехизисе, изгонять бесов, прислуживать дьякону, возжигать и тушить свечи. Затем к нему приходило воспоминание о следующем посвящении, еще более торжественном и грозном, при звуках того же органа, на сей раз напоминавшего гром Господень. В этот день на плечах его был иподиаконовский орарь, он давал обет вечного целомудрия и трепетал всем телом, несмотря на всю свою веру, при грозном возгласе епископа: "Accedite" ("Приблизьтесь" (лат.)), от которого обратились в бегство двое из его товарищей, стоявших с побледневшими лицами бок о бок с ним. В новые его обязанности входило услужать священнику в алтаре, готовить сосуды, читать "Апостол", вытирать чашу, носить крест во время процессии. И, наконец, в последний раз он проходил по церкви в очередь с другими, под лучами июньского солнца. Но на этот раз он шел во главе шествия; у пояса его был завязан стихарь; на груди перекрещивалась епитрахиль; с плеч ниспадала риза; почти теряя сознание от великого волнения, он едва различал бледное лицо епископа, рукополагавшего его в священники и тройным наложением рук облекавшего полнотою духовного сана. Принеся обет церковного послушания, он почувствовал себя как бы возносящимся вверх над плитами каменного пола, в то время как прелат громким голосом возглашал латинскую фразу: "Accipe Spiritum sanctum: quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retineris, retenta sunt".(*)

(*) - "Примите дух святый: им же аще разрешите грехи, - разрешены будут; и им же аще свяжете, - связаны будут" (лат.).

XVI

Воспоминания о счастливых днях юности вызвали у аббата Муре нечто вроде лихорадки. Холода он больше не чувствовал. Он положил каминные щипцы, подошел к постели, будто собираясь лечь, потом вернулся, приложил лоб к оконному стеклу и уставился во мрак невидящими глазами. Уж не болен ли он, что чувствует такую вялость во всем теле, между тем как кровь бурлит в его жилах? В семинарии с ним дважды случалась подобная болезнь, какое-то физическое недомогание, делавшее его крайне несчастным; однажды он даже слег в постель и сильно бредил. Тут он вспомнил об одной одержимой; эту юную девицу брат Арканжиа, по его словам, вылечил одним только крестным знамением, когда она как-то раз упала замертво у его ног. Это навело его на мысль о духовных средствах, рекомендованных ему когда-то одним из его наставников: молитва, общая исповедь, частое приобщение святым дарам и выбор мудрого духовника, имеющего большое влияние на ум исповедуемого. И вдруг, без всякой связи, с поразившею его самого внезапностью в памяти аббата Муре всплыло круглое лицо одного из детских его товарищей, крестьянского мальчика, с восьми лет певшего в хоре; за содержание его в семинарии платила покровительствовавшая ему дама. Этот жизнерадостный малыш постоянно смеялся и простодушно радовался тому небольшому благоденствию, которое даст ему в будущем духовное звание: тысяча двести франков жалованья, церковный дом, стоящий в глубине сада, подарки, приглашения на обед и скромные доходы с треб - от браков, крестин, похорон. Он, должно быть, счастлив теперь в своем приходе.

Мечтательная грусть, пришедшая с этим воспоминанием, чрезвычайно изумила священника. А он-то сам разве несчастен? Ведь до этого дня он ни о чем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал. И даже в это мгновение, вопрошая себя, он не находил ничего, что могло по-настоящему быть причиной горечи. Он был все тем же, думалось ему, что и в первые дни своего священнослужения, когда обязательство читать требник в назначенные часы заполняло все его время непрерывной молитвой. С той поры уже протекли недели, месяцы и годы, а он ни разу не предавался дурным мыслям. Его нисколько не мучило сомнение; он повергался во прах пред тайнами, которых не мог постичь, и с легкостью приносил в жертву свой разум, ибо презирал его. По выходе из семинарии его обуяла радость, когда он заметил, насколько он отличен от других людей теперь он и ходил не так, как они, и иначе держал голову; все жесты, слова и ощущения у него были особенными. Он чувствовал себя более женственным, более близким к ангелам, освобожденным от своего пола, от своей мужской сущности. Он почти гордился тем, что принадлежит к особой разновидности человеческой породы, что он взращен для бога и старательно очищен от человеческой грязи ревнивым воспитанием души. Ему казалось, будто в течение долгих лет он пребывал в святом елее, приготовленном по уставному чину, который пропитал всю его плоть началами благодати. Некоторые из его органов постепенно отмерли, как бы растворились; его члены и мозг оскудели материей и обогатились духом - тонким воздухом, который его порою опьянял, кружа голову, будто у него из-под ног внезапно уходила земля. В нем проявлялись страх, наивность, чистота девочки, воспитанной в монастыре. Иной раз он говорил с улыбкой, что так и остался ребенком, и воображал, что у него сохранились те же чувства, мысли и суждения, что и в раннем детстве. Ему казалось, что в шесть лет он уже знал господа бога ничуть не хуже, чем в двадцать пять; молясь, он пользовался теми же интонациями и испытывал ребяческую радость в том, чтобы складывать руки точь-в-точь, как положено. Мир представлялся ему совсем таким же, каким он представлялся ему тогда, когда мать еще водила его гулять за ручку. Он родился священником и вырос священником. Когда он обнаруживал перед Тэзою грубое неведение жизни, та поражалась и, пристально поглядев на него, замечала вслух со странной усмешкой, что он "достойный братец барышни Дезире". За всю жизнь ему довелось испытать только одно потрясение своей стыдливости. Это было в последние полгода его пребывания в семинарии, на полдороге между диаконатом и саном священника. Ему дали прочесть сочинение аббата Кессона, ректора семинарии в Валенсе: "De rebus venereis ad usum confes-sariorum". ("О делах любовных - для сведения исповедников" (лат.)) Он окончил его чтение с ужасом и рыданиями. Эта ученая казуистика порока, выставлявшая напоказ всю человеческую мерзость и доходившая до описания самых чудовищных и противоестественных страстей, своей отвратительной грубостью оскорбила целомудрие его тела и духа. Он почувствовал себя навеки оскверненным, как новобрачная, только что посвященная во все неистовства любви. Он роковым образом возвращался к этим постыдным вещам всякий раз, как исповедывал. Если темнота догматов, обязанности священнического сана, полный отказ от собственной воли, если все это оставляло дух его ясным и счастливым в сознании того, что он - только дитя божье, то, помимо своей воли, он испытывал некое волнение плоти от тех непристойностей, до которых ему приходилось касаться; где-то в глубине своего существа он смутно ощущал какое-то несмываемое пятно, которое когда-нибудь могло вырасти и покрыть его грязью.

Вдалеке, за Гарригами, всходила луна. Аббата сжигала лихорадка. Он открыл окно и облокотился на подоконник, подставляя лицо ночной свежести. Он хорошенько не знал, в какой именно час его охватило недомогание, однако отчетливо помнил, что поутру, служа обедню, он был совершенно покоен и здоров. Должно быть, он заболел позднее, то ли от долгого пребывания на солнцепеке, то ли под дрожащими деревьями сада Параду, то ли в духоте владений Дезире. И он пережил в мыслях весь день.

Прямо перед ним простиралась обширная равнина, казавшаяся под бледными косыми лучами луны еще мрачнее, чем обычно. Тощие оливковые и миндальные деревья серели пятнами среди нагромождения высоких утесов, вплоть до темной линии холмов на горизонте. Из тьмы выступали неясные тени - изломанные грани гор, ржавые болота, в которых отражались казавшиеся красными звезды, белые меловые склоны, походившие на сброшенные женщиной одежды, открывавшие ее тело, погруженное во мрак и дремавшее в углублениях почвы. Ночью эта пылающая земля казалась охваченной какой-то странной страстью. Она спала, разметавшись, изогнувшись, обнажившись, широко раскинув свои члены. Во тьме слышались тяжелые жаркие вздохи, доносились крепкие запахи вспотевшей во сне женщины. Казалось, мощная Кибела, запрокинувшись на спину и подставив живот и грудь лунным лучам, спит, опьяненная жаром дня, и все еще грезит об оплодотворении. В стороне, вдоль ее огромного тела, шла дорога в Оливет, и она представлялась аббату Муре бледной ленточкой, которая вилась, точно развязавшийся шнурок от корсета. Ему чудилось, что брат Арканжиа задирает юбки девчонкам и сечет их до крови, что он плюет в лицо взрослым девушкам и от монаха несет запахом козла, которому не дано удовлетворить свою похоть. Он видел, как Розали смеется исподтишка с видом блудливого животного, а дядюшка Бамбус швыряет ей в поясницу комья земли. Но в это время он был, видимо, еще совсем здоров, утреннее солнце чуть пригревало ему затылок. Он только чувствовал за спиной какой-то смутный трепет, глухой голос жизни, неясно доносившийся до него с самого утра, начиная с половины обедни, когда солнце вошло в церковь сквозь разбитые окна. Никогда еще окружающая природа не волновала его так, как волновала теперь, в этот ночной час - своей гигантской грудью, своими мягкими тенями, блеском своей благовонной кожи, всей этой наготой богини, едва прикрытой серебряной кисеею луны.

Молодой священник опустил глаза и посмотрел на селенье Арто. Оно спало тяжким томительным сном, каким спят усталые крестьяне. Не видно было ни одного огонька. Домишки казались черными кучами, в которые врезались белые полоски поперечных переулков, наполненных лунным светом. Даже собаки, должно быть, храпели на пороге запертых дверей. Не наслали ли эти люди на церковный дом какой-либо отвратительной заразы? Он слышал позади себя тяжелое дыхание, и от приближения его ему становилось тоскливо и тревожно. Теперь до его слуха доносилось нечто, напоминавшее топот стада, с земли поднималось облако пыли, пропитанное испарениями животных. Его утренние мысли возвращались к нему: он снова думал об этой горсти людей, казалось, вновь начинавших историю рода человеческого и прораставших среди облысевших скал подобно семенам чертополоха, занесенным сюда ветром. Ему чудилось, что он присутствует при медленном возникновении нового племени. Когда он был ребенком, ничто его так не удивляло и не устрашало, как мириады насекомых, которые копошились в расщелине, когда он приподнимал какой-нибудь мокрый камень. Даже в глубине мрака, даже погруженные в сон, жители Арто тревожили его своим дыханьем: оно веяло в воздухе, и он им дышал! Лучше бы под его окном громоздились одни только голые скалы! Селение было недостаточно мертво; соломенные крыши вздымались точно груди; скважины дверей пропускали вздохи, легкий треск, полное скрытой жизни безмолвие и обнаруживали в этой яме кишение плодоносных сил, убаюканных ночной темнотою. Несомненно, тошноту в нем вызывал уже один их запах. Однако он ведь и прежде вдыхал тот же самый запах, и ему достаточно было лишь молитвы, чтобы от него избавиться.

Виски его вспотели, и он распахнул другое окно: быть может, там воздух свежее? Внизу, налево, простиралось кладбище и темнел высокий ствол "Пустынника", тень от которого совсем не колебалась. Ни малейшего ветерка. С соседнего луга доносился аромат скошенного сена. Высокая серая стена церкви, кишевшая ящерицами, поросшая левкоем, нежилась в прохладе лунного света; блестело только одно из широких окон, и стекла его походили на стальные пластины. Спящая церковь в тот час жила, должно быть, лишь непостижимой жизнью бога в святых дарах, запертых в дарохранительнице. Он стал думать о желтом пятне лампады, боровшейся с темнотою, и его охватило желание еще раз спуститься в этот не знающий скверны полумрак церкви в надежде найти там облегчение от головной боли. Его, однако, удержал какой-то необъяснимый страх. Внезапно, устремив глаза на эти стекла, отражавшие лунный свет, он вообразил себе, что церковь осветилась изнутри пламенем раскаленной печи, блеском адского торжища, в котором закружились и месяц май, и растения, и животные, и девушки из Арто, бешено хватавшиеся своими обнаженными руками за ветви деревьев. Потом, наклонившись, он увидел под собой черный и дымящийся скотный двор Дезире. Он не различал ясно ни клеток с кроликами, ни куриных насестов, ни утиного домика. Все сливалось в одну зловонную массу и спало, распространяя вокруг себя то же зараженное дыхание. Из-под дверей конюшни просачивался едкий запах козы; поросенок опрокинулся на спину и жирно храпел возле пустой миски. Из медной глотки большого красноперого петуха Александра вырвался страстный крик, и на него один за другим откликнулись вдали все петухи селенья.

И тут аббат Муре неожиданно вспомнил все. Лихорадка, продолжавшаяся и теперь, охватила его впервые на скотном дворе Дезире, когда он глядел на еще теплых от сидения на яйцах кур и кроличьих самок, раздиравших себе шкурку на брюхе. Он явственно ощутил на своей шее чье-то дыхание и даже обернулся, стараясь разглядеть, кто это дышит ему з затылок. И ему вспоминалась Альбина, выбежавшая из Параду, хлопнув дверью, сквозь которую перед ним промелькнуло видение очарованного сада. Затем он вспомнил, как она мчалась вдоль бесконечной стены, следуя за катящимся кабриолетом и разбрасывая по ветру листья берез, точно воздушные поцелуи. Он вспомнил также, как в сумерках она смеялась над проклятиями брата Арканжиа, как ее юбки стремительно неслись по дороге, точно облачко пыли, что кружится в вечернем воздухе. Ей было всего шестнадцать лет; он не мог забыть ее странного, чуть продолговатого лица; от всего ее существа так и веяло вольным воздухом, травами, землею. Воспоминание о ней было таким отчетливым, что он видел сейчас даже маленькую царапину на ее тонком запястье - розовую царапину на белой коже. Почему она так смеялась, глядя на него своими синими глазами? Он был подхвачен ее смехом, словно звучной волной, отдавшейся во всем его теле; он вдыхал эту волну, слышал, как она в нем дрожала. Да, вся его болезнь началась с этого пьянящего смеха.

Стоя посреди комнаты с раскрытыми настежь окнами, он стучал зубами, охваченный страхом, закрыв лицо руками. Итак, этот день закончился воспоминанием о белокурой девушке с чуть продолговатым лицом и синими глазами. И весь этот день вновь входил сюда, через раскрытые окна. Вдали пламенела красноватая почва, словно застыла в страсти утесы, маслины впились в каменистую землю, виноградные лозы цеплялись лапами за края дороги; а вблизи подымались испарения человеческого тела, доносившиеся ветерком из Арто, прелые запахи кладбища, благовоние церковного ладана, смешанное с раздражающим запахом жирных женских волос; и от всего этого были неотделимы вонь навоза, парной дух скотного двора, приторное брожение семени. Все эти запахи нахлынули на него сразу такой удушливой, едкой и острой волной, что он чуть было не задохся. Он старался не слышать их, освободиться от дурноты. Но вот перед ним вновь возникала Альбина. Она казалась ему большим цветком, который вырос и расцвел на этой жирной, удобренной навозом почве, тянулся к солнцу и раскрывал нежный бутон своих белых плеч, цветком, полным такой радости жизни, что, казалось, он вот-вот отделится от своего стебля и прыгнет прямо к его устам, обдав его ароматом своего звонкого смеха.

Священник вскрикнул. Он почувствовал будто ожог на губах. Точно горячий ключ брызнул и разлился по его жилам.

Ища прибежища и спасения, он бросился на колени перед статуэткой "Непорочного зачатия" и, молитвенно сложив руки, закричал:

- О, святая дева из дев, молись за меня!

XVII

Статуэтка "Непорочного зачатия" на комоде орехового дерева нежно улыбалась углами своих тонких губ, обозначенных карминовой полоской. Она была маленькая и совершенно белая. Ее белоснежное покрывало, ниспадавшее с головы до пят, было лишь чуть-чуть оторочено золотою нитью. Платье все в длинных прямых складках, драпировавшее ее бесполый стан, было застегнуто наглухо и позволяло видеть только гибкую шею. Ни одна прядь каштановых волос не выбивалась из-под покрова. Лицо было розовое; глаза ясные, обращенные к небу. Она складывала свои розовые детские ручки, выставляя кончики пальцев из-под складок покрывала, поверх голубого шарфа, который, казалось, прикреплял к ее талии два летучих клочка лазури. Она не обнажала никаких женских прелестей, помимо ног, очаровательно голых, попиравших мистический шиповник. И на этих обнаженных ногах росли золотые розы, точно естественное цветение пречистой ее плоти.

- Праведная дева, молись за меня! - в отчаянии повторял священник.

Эта мадонна никогда его не смущала. Она еще не была матерью; руки ее не протягивали ему Иисуса; стан ее не принял округлых форм чадородия. Она не была царицей небесной, нисходящей в златом венце и в златых одеждах, как владычица земли, торжественно несомая летящими херувимами. Эта мадонна никогда не являла грозного лика, никогда не говорила с ним как суровая, всемогущая госпожа, одного созерцания которой достаточно, чтобы смертные повергались во прах. Нет, он осмеливался и смотреть на нее и любить ее, не боясь смутиться, взглянув на мягкий изгиб ее каштановых кудрей. Его умиляли в ней и голые ноги - эти ноги любви, расцветавшие садом целомудрия, - слишком чудесные, чтобы возбуждать желание покрыть их поцелуями. Она наполняла комнату благоуханием лилий. Она сама была серебряной лилией в золотом сосуде, драгоценной, вечной, непогрешимой чистотой. В белом покрывале, так плотно окутывавшем ее, не было уже ничего земного; лишь девственное пламя пылало своим ровным огнем. Вечером, ложась спать, утром, при пробуждении, он находил ее всегда с одной и той же экстатической улыбкой. И он не стеснялся сбрасывать с себя одежды пред ней, как перед воплощением своей собственной стыдливости.

- Пречистая матерь, честнейшая матерь, матерь-присно-дева, молись за меня! - пугливо лепетал он, прижимаясь к ногам мадонны, будто все еще слыша за спиною звонкий бег Альбины. - Прибежище мое, источник радости моей, храм мудрости моей, башня из слоновой кости, куда я запер свою чистоту! Препоручаю себя твоим непорочным рукам с мольбою принять меня и укрыть краем покрова твоего, защитить твоею невинностью, священной крепостью одеяния твоего, дабы никакое плотское дыхание не могло меня там настичь. Нужда моя велика, я погибаю без тебя, я навсегда буду разлучен с тобою, ежели ты не протянешь мне руку помощи и не унесешь меня далеко-далеко, к пылающему ослепительной белизною жилищу твоему. О, святая дева, зачатая без греха, молю тебя, раствори меня в недрах целомудренного покрова снегов, падающего с пречистой плоти твоей! Ты еси чудо превечной чистоты. О, родившая от луча, чей плод, как дивное древо, возрос не от семени! Сын твой Иисус родился от духа божия, а сама ты родилась так, что чрево матери твоей не было осквернено. И девственность эта, верую, восходит от поколения к поколению, в беспредельном неведении плоти. О, как сладко жить и возрастать вне чувственного стыда! Плодиться и множиться, не подвергаясь отвратительной необходимости плотского греха, от одного лишь прикосновения небесного лобзания!

Этот отчаянный призыв, этот вопль чистейшего желания успокоили молодого священника. Мадонна, снежно-белая, с глазами, поднятыми к небесам, казалось, еще нежнее прежнего улыбалась своими тонкими розовыми губами. И он снова начал растроганным голосом:

- Как бы я хотел быть еще ребенком! Всегда оставаться только ребенком и идти за тенью одежды твоей. Когда я был совсем - совсем маленький, то, произнося имя твое, всегда складывал молитвенно руки. У меня была белая колыбелька, белое тельце, чистые белые мысли. И я тогда отчетливо видел тебя, слышал, как ты меня зовешь, и шел к тебе, улыбаясь, по лепесткам роз. Я ничего другого не чувствовал, ни о чем другом не помышлял и жил так, как живет цветок у ног твоих. О, зачем становиться взрослым?! Вокруг тебя должны быть одни белокурые головки любящих тебя младенцев: чистые руки, непорочные уста, нежные члены, без малейшего следа скверны, как после ванны из молока. Целуя ребенка в щеку, целуешь его душу. Лишь дитя может произнести твое имя и не загрязнить его. Позднее уста становятся порочными, страсти отравляют их. И я сам, несмотря на то, что люблю тебя и предан тебе всецело, не всякий час осмеливаюсь взывать к тебе, ибо боюсь загрязнить тебя своей мужской нечистотою. Я молился, я исправил плоть свою, ты хранила мои сны, и я жил в целомудрии. Но я плачу, видя ныне, что еще недостаточно умер для этого мира, дабы стать твоим нареченным. О, Мария, окруженная поклонением дева! Отчего мне не пять лет, отчего не остался я ребенком, не отрывающим губ своих от твоих изображений! О, я мог бы тогда взять тебя на сердце свое, возложить рядом с собою, целовать тебя, как подругу, как ровесницу. И тогда было бы со мною и твое узкое платьице, и твое детское покрывало, и голубой твой шарф - все девичьи одежды твои, делавшие тебя моей старшей сестрою. Я бы не стал целовать твоих волос, ибо они не покрыты и наготу их видеть не следует; но я лобызал бы твои обнаженные ноги, и ту, и другую, все ночи напролет, пока под моими губами не отделились бы золотые мистические розы прожилок на ногах твоих.

Он остановился, ожидая, что дева Мария опустит свои синие глаза и коснется его чела краем своего покрова. Но мадонна оставалась закутанной в кисею до шеи, до ногтей, до лодыжек - вся такая небесная, с телом, порывающимся ввысь и оттого таким хрупким, точно уже оторвавшимся от земли.

- Так вот! - продолжал он еще более безумным голосом. - Сделай же так, благодатная дева, всемогущая дева, чтобы я вновь стал ребенком! Сделай так, чтобы мне было пять лет. Отними у меня мои чувства, мою возмужалость! Пусть же чудо сокрушит мужчину, возросшего во мне. Ты - царица небесная, что стоит тебе испепелить меня молнией, иссушить мои органы чувств, лишить меня пола, сделать меня неспособным ко злу, отнять всякую силу, так, чтобы я и мизинца не мог поднять без твоего на то соизволения. Я хочу быть чистым твоей белизною, которую не может возмутить ничто человеческое. Я не хочу больше ощущать внутри себя ни нервов, ни мускулов, ни биения сердца, ни каких-либо желаний. Я желаю быть вещью, белым камнем у ног твоих, которому ты даровала бы одно только свойство - благоухание! Камнем, который не сдвинется с места, на какое ты его бросишь; камнем, у которого не будет ни ушей, ни глаз и единственной радостью которого будет то, что ты его попираешь пятою; камнем, который не может и помыслить о грязи, как Другие придорожные камни! О, какое бы это было блаженство! Я достиг бы тогда сразу, без всяких усилий, того совершенства, о котором грежу. Наконец-то я буду иметь право назвать себя истинным твоим служителем. Я стану таким, каким не могли сделать меня мое учение, мои молитвы, пять долгих лет приготовления к священническому сану. Да, я отвергаю жизнь! Я говорю, что смерть рода предпочтительнее непрестанного и отвратительного его продолжения. Грех пятнает все. Это зараза вселенной, она оскверняет любовь, отравляет комнату супругов, колыбель новорожденных, и цветы, изнемогающие в истоме под солнцем, и деревья, пускающий почки. Вся земля купается в этой грязи, и малейшая капля ее прорастает стеблем позора. Но для того, чтобы мне стать совершенным - о, царица ангелов, царица дев! - выслушай вопль души моей и утоли его! Сделай меня одним из ангелов, у которых нет ничего, кроме крылатых ликов; да не будет больше у меня ни торса, ни членов; и я полечу к тебе, как только ты меня позовешь. И я не буду ничем иным, как только устами, глаголящими хвалу тебе, парой непорочных крыл, что проносят тебя по небесным дорогам! О, блаженная смерть! Славнейшая дева, даруй мне ее, умертви во мне все земное. И я возлюблю тебя, будучи мертв телом, мертв всем тем, что живет и размножается. И я заключу с тобою тот единственный брачный союз, коего жаждет сердце мое! Все выше, все выше буду я возноситься, пока не увижу сияния твоей пылающей славы. Это сияние - большая звезда, белая роза безмерной величины, каждый лепесток которой светит, как луна; это серебряный трон, на котором ты, лучезарная, так сверкаешь блеском своей невинности, что весь рай озаряется одним только светом твоего покрывала. Все, что ни есть ослепительно белого: зори, снег недоступных вершин, полураскрывшиеся лилии, вода неведомых источников, млеко растений, излюбленных солнцем, улыбки чистых дев, души младенцев, умерших в колыбели, - все это белым дождем падает у ног твоих. И тогда я поднимусь к твоим губам тонкой струйкой пламени; я войду в тебя через твои полураскрытые уста, и совершится брак, архангелы же будут трепетать нашей радостью. Быть девою, девственно любить, сохранять среди самых нежных лобзаний девственную белизну - о, как это прекрасно! Испытать любовь, покоясь на крылах лебедя, на облаке чистоты, на руках светоносной владычицы, ласки коей - наслаждение не тела, но души! О, совершенство, о, сверхчеловеческая греза, ты наполняешь меня вожделением, от которого трещат все кости мои, сладостью, возносящей меня к небесам! О, Мария, сосуд избранный, убей во мне мужчину, сделай меня евнухом среди мужей, дабы без страха вручить мне сокровище своего девства!

И, стуча в лихорадке зубами, аббат Муре без памяти повалился на пол.

Книга вторая

I

На двух больших окнах висели коленкоровые занавеси, старательно задернутые, и сквозь них в комнату вливался белесоватый, рассеянный свет раннего утра. Комната была с высоким потолком, очень большая, со старинной мебелью в стиле Людовика XV, белой, с красными цветами на фоне листвы. В простенках, над дверьми, по обеим сторонам алькова, еще виднелись потускневшие животики и спинки крылатых амуров, скопом играющих в какую-то игру, но в какую именно - разобрать уже было невозможно. Деревянная панель стен с овальным панно, двустворчатые двери, сводчатый потолок, некогда лазурный, с лепными бордюрами и медальонами, перевитыми лентами телесного цвета, - все было подернуто нежно-серой дымкой, придававшей этому увядавшему раю какое-то умиленное настроение. Против окон - большой альков, выступавший из-под клубящихся облаков, которые раздвигали гипсовые амуры, бесстыдно заглядывавшие в кровать, наклоняясь над нею; альков, как и окна, был задернут коленкоровым занавесом с крупной вышивкой и производил впечатление необычайной невинности, чуждой характеру всей комнаты, еще хранившей следы былой страсти и неги.

Сидя возле столика, где на спиртовке грелся чайник, Альбина внимательно смотрела на полог алькова. Она была в белом; на волосы ее была наброшена косынка из старинного кружева. Опустив руки, она глядела серьезно, будто взрослая девушка. В полной тишине слышалось слабое дыхание, точно дышал спящий ребенок. Прошло несколько минут, Альбина не утерпела; легкими шагами она подошла к алькову и с тревогой приподняла уголок занавеса. Серж, лежа на краю большой кровати, казалось, спал, опустив голову на согнутую руку. За время болезни волосы его отросли и пробилась борода. Он был очень бледен, глаза оттенялись мертвенной синевой, губы побелели. В нем была какая-то трогательная прелесть, словно у выздоравливающей девушки.

Альбина умилилась и опустила край занавеса.

- Я не сплю, - сказал Серж очень тихим голосом. Он так и остался со склоненной головой, не шевельнув и пальцем, как будто охваченный сладкой усталостью. Глаза его медленно раскрылись; легкое дыхание колебало пушок на бледной коже голой руки.

- Я тебя слышал, - пролепетал он снова. - Ты ходила так тихо-тихо.

Альбина пришла в восторг от этого обращения на "ты". Она приблизилась и наклонилась над постелью к самому его лицу.

- Как ты себя чувствуешь? - спросила она. И в свою очередь наслаждалась этим "ты", в первый раз слетевшим с ее уст.

- О, теперь ты выздоровел! - продолжала она. - Знаешь, я проплакала всю дорогу, возвращаясь оттуда с дурными вестями. Мне говорили, что ты в бреду и что эта скверная горячка, если даже помилует тебя, то непременно отнимет у тебя разум... Как я целовала твоего дядю Паскаля, когда он привез тебя сюда на поправку!

И она с материнским видом слегка оправила постель.

- Видишь ли, эти выжженные скалы, что там у вас, не годятся для тебя! Тебе нужны деревья, прохлада, покой... Доктор даже никому не рассказал, что спрятал тебя здесь. Это так и осталось секретом между ним и любящими тебя. Он думал, что ты совсем погиб... Посмотри, здесь нам никто не станет мешать. Дядя Жанберна курит свою трубку на огороде. Остальные потихоньку будут справляться о твоем здоровье. Даже сам доктор сюда больше приезжать не будет, потому что теперь я - твой врач... Кажется, лекарств тебе больше не нужно. Надо, чтобы тебя любили, понимаешь?

Серж точно не слышал ее: мозг его был еще пуст. Не поднимая головы, он обводил глазами углы комнаты, и Альбина подумала, что его беспокоит мысль, где он сейчас находится.

- Ты в моей комнате, - сказала Альбина. - Я уступила ее тебе. Не правда ли, прелестная комната? Я взяла с чердака самую красивую мебель; потом сшила эти коленкоровые занавески, чтобы глаза не слепило солнце... Ты меня ни капельки не стесняешь. Я буду спать во втором этаже. Там есть еще три или четыре свободных комнаты.

Но он по-прежнему тревожился.

- Ты здесь одна? - спросил он.

- Да. А почему ты спрашиваешь?

Он не ответил, а пробормотал как-то тоскливо:

- Я видел сон... Я все время вижу сны... И слышу колокола. Они меня утомляют.

И, помолчав, добавил:

- Закрой-ка дверь на задвижку. Я хочу, чтобы ты была здесь одна, совсем одна.

Когда Альбина вернулась и уселась у его изголовья на стул, который принесла с собой, он обрадовался, как ребенок, и принялся повторять:

- Теперь никто, никто не придет. И колоколов я больше не услышу... А когда ты говоришь, меня это только успокаивает.

- Не хочешь ли напиться? - спросила она.

Он знаком показал, что жажды у него нет. И глядел на руки Альбины с таким изумлением и восторгом, что она, улыбаясь, положила одну из них на край подушки. Тогда он соскользнул головой и прижал щеку к этой маленькой свежей ручке. Потом тихонько засмеялся и сказал:

- Ах, какая она нежная, точно шелковая! Кажется, она овевает мне волосы прохладой... Не отнимай ее, пожалуйста!

Потом наступило долгое молчание. Они ласково глядели друг на друга. Альбина спокойно следила за собственным отражением в неподвижных зрачках выздоравливающего. А Серж точно прислушивался к каким-то смутным словам, которые, казалось, исходили от ее маленькой прохладной ручки.

- Твоя рука такая хорошая, - заговорил он, - ты не можешь себе и представить, как мне от нее покойно... Она словно проникает в меня и уносит боль из тела. Она дарует ласку, облегчение, выздоровление.

Он нежно терся щекою о ее руку и оживлялся, как бы воскресая:

- Скажи, ты мне не будешь больше давать противных лекарств, не станешь меня мучить?.. Видишь ли, с меня довольно одной твоей руки. Я пришел сюда для того, чтобы ты положила мне ее под голову.

- Милый Серж, - проговорила Альбина, - ты, должно быть, очень страдал?

- Страдал? Да, да, но это было так давно... Я плохо спал и все видел страшные сны. Если бы я мог, я бы тебе все рассказал.

- На мгновение он закрыл глаза и с большим усилием что-то припоминал.

- Нет, все потонуло во мраке, - прошептал он. - Как странно! Как будто я возвращаюсь из долгого путешествия. И даже не знаю, откуда. У меня была жестокая лихорадка, горячка так и разливалась по жилам... Вот, вот, помню! Все тот же кошмар. Меня заставляли ползать по бесконечному подземелью. Когда мне было особенно больно, подземный ход внезапно обрывался непроходимой стеной; куча мелких камней падала со сводов, стены сдвигались, и я задыхался от ярости, что не могу пройти; я вступал в борьбу с препятствиями, начинал работать ногами, кулаками, головой, приходя в отчаяние от того, что мне никогда не удастся пробиться сквозь груду обломков, все время выраставшую передо мной... А потом, иной раз, стоило мне только дотронуться до нее пальцем, как все исчезало. И я свободно шагал по расширенному проходу, страдая лишь от усталости после пережитого волнения. Альбина приложила было руку к его рту.

- Нет, говорить мне не трудно. Видишь ли, скажу тебе на ушко: мне кажется, что я только думаю, а ты меня уже понимаешь... Самое забавное, что когда я шел по подземелью, я меньше всего помышлял о том, чтобы возвратиться назад. Нет, я все пробивался упрямо вперед, хотя и понимал, что нужны тысячелетия, чтобы расчистить один-единственный из этих обвалов... То была роковая задача, которую я должен был выполнить под страхом величайших бед. Колени коченели, лоб упрямо бился о скалу, и у меня было мучительное сознание, что я должен трудиться изо всех сил, чтобы как можно быстрее продвигаться вперед. Но куда?.. Не знаю, не знаю...

Он закрыл глаза, силясь припомнить. Потом сделал беспечную гримасу, вновь прижался щекой к руке Альбины, засмеялся и сказал:

- Нет! Это глупо, я просто ребенок!

Но молодая девушка, желая убедиться в пределах своей власти над ним, стала его расспрашивать, подводя к тем смутным воспоминаниям, которые он сам пытался у себя вызвать. А он ничего не мог припомнить и был каким-то блаженным младенцем. Ему казалось, что он только вчера родился.

- О, я еще недостаточно силен, - сказал он. - Видишь ли, первое, что я припоминаю, - это постель, которая жгла мне все тело; голова моя лежала на подушке, будто на пылающих угольях; ноги непрерывно терлись друг о друга и тоже горели... О, как мне было худо! Казалось, все мое тело подменили, изнутри все вынули, точно унесли в починку сломанный механизм...

При этих словах он снова засмеялся и продолжал:

- О, я буду теперь совсем иной! Славно меня очистила болезнь... Но о чем ты меня спрашивала? Нет, там никого не было... Я мучился в одиночестве, в глубине какой-то черной норы. Никого, никого! И по ту сторону - ничего, ничего не видно... Хочешь, я буду твоим ребенком! Ты станешь учить меня ходить. Сейчас я вижу только тебя! Все остальное меня совершенно не интересует. Говорю тебе, что больше я про себя ничего не помню. Я пришел, ты взяла меня. - вот и все.

Потом, успокоившись и ласкаясь к ней, он прибавил:

- Твоя рука сейчас теплая и хорошая, как солнышко... Давай-ка помолчим. Я буду греться.

В большой комнате с голубого потолка струилась трепетная тишина. Спиртовка погасла; из чайника выходила струйка пара, становясь все тоньше и тоньше. Альбина и Серж, положив головы рядом на подушку, глядели на коленкоровые занавеси "у окон. Особенно пристально смотрел на этот бледный источник света Серж. Его взгляд купался в притушенном сиянии дня, как раз соразмерном с его слабыми силами выздоравливающего. За более желтой и яркой частью коленкора он угадывал солнце, и уже одно это было для него целительно. Издали доносился шумный шорох листвы; в правом окне отчетливо рисовалась зеленоватая тень какой-то длинной ветви; мысль, что от него так близко этот лес, волновала больного.

- Хочешь, я открою штору? - спросила Альбина, которая неправильно истолковала его пристальный взгляд.

- Нет, нет, - поспешно ответил Серж.

- Погода хорошая, увидишь солнце. Увидишь деревья.

- Нет, умоляю тебя... Ничего оттуда, снаружи, мне не нужно. Ветка, и та меня утомляет: она движется, растет, точно живая... Оставь мне твою руку, я засну. Все вокруг посветлело... Как хорошо!

И он уснул сном праведника. Альбина стерегла его и своим дыханием навевала прохладу ему на лицо.

II

На другой день погода испортилась: полил дождь. Сержа снова трясла лихорадка; он провел мучительный день и пролежал, с отчаянием устремив глаза на оконные занавеси, через которые проникал только пепельно-серый, тусклый, неприятный свет. Серж не ощущал за шторой солнца, он искал ту тень, которой накануне так страшился, ту длинную ветку, которая, сама исчезнув в свинцовой пелене ливня, казалось, унесла вместе с собою весь лес. К вечеру, в легком бреду, он с рыданьем закричал Альбине, что солнце умерло, что он слышит, как все небо, вся природа оплакивают гибель лучезарного светила. Ей пришлось утешать его, как ребенка, обещая, что солнышко вернется и она ему подарит его. Вместе с солнцем он оплакивал и растения. Семена, должно быть, страдают под землей, ожидая света. У них тоже свои кошмары. Им, наверно, чудится, что они ползут подземным ходом, прерываемым обвалами, и яростно борются за право выйти на солнечный свет. Затем его рыдания стали тише, и он стал уверять, что зима - болезнь земли; он же умрет вместе с землею, если весна их обоих не исцелит.

Еще целых три дня стояла ужасная погода. Потоки дождя струились по деревьям, напоминая своим шумом реку, вышедшую из берегов. Порывы ветра налетали и яростно бились о стекла окон, точно огромные валы. Серж пожелал, чтобы Альбина наглухо закрыла ставни. Когда зажгли лампу, его перестали приводить в уныние свинцовые тона занавесок; серое небо не прокрадывалось больше в узенькие щелки, не надвигалось на него погребальным прахом. Он лежал в забытьи, бледный, похудевший, и чувствовал себя еще более слабым оттого, что и природа была больна. В часы, когда черные тучи заволакивали все небо, когда деревья, сгибаясь, трещали, а ливень распластывал траву на земле, словно волосы утопленницы, Серж задыхался и изнывал, точно сам был жертвой урагана. Но как только небо прояснялось, как только показывался между двух туч первый клочок лазури, он переводил дух и с наслаждением вкушал покой высыхающих листьев, белеющих тропинок, полей, пьющих последний глоток воды! Теперь Альбина сама с мольбою призывала солнце; по двадцать раз в день она подбегала к окну на площадке лестницы и всматривалась в горизонт, радуясь каждому светлому пятнышку на нем, пугаясь темных, громадных, медного оттенка туч, чреватых дождем и градом, и страшась, как бы какое-нибудь слишком черное облако не убило ее дорогого больного. Она поговаривала о том, чтобы послать за доктором Паскалем. Но Серж не хотел никого видеть. Он говорил:

- Завтра за занавесками появится солнце и я поправлюсь! Однажды вечером, когда Сержу было особенно плохо, Альбина протянула ему руку, чтобы он приложил к ней щеку. Но на этот раз не помогла и рука. Видя свою беспомощность, Альбина заплакала. С тех пор, как Серж снова впал в какую-то зимнюю спячку, она не чувствовала в себе достаточно сил, чтобы без посторонней помощи вырвать юношу из-под власти давившего его кошмара. Она нуждалась для этого в поддержке весны. Девушка сама чуть не погибала, руки ее леденели, дыхание спирало, и она не умела вдохнуть в больного жизнь. Целыми часами бродила Альбина по большой, такой печальной теперь комнате. Проходя мимо зеркала, она видела свое потемневшее лицо и казалась себе безобразной.

Но затем в одно прекрасное утро, поправляя подушки и даже не смея попытаться еще раз прибегнуть к разрушенному волшебству своих рук, Альбина невзначай коснулась кончиками пальцев затылка больного и вдруг заметила на губах Сержа ту самую улыбку, что видела в первый день.

- Открой ставни, - прошептал он.

Она решила, что он говорит в лихорадке, бредит. Только час назад из окошка на площадке лестницы она видела, что все небо - в трауре.

- Спи, - грустно возразила она больному, - я обещала разбудить тебя при первом же луче солнца... Поспи еще, солнца пока нет.

- Нет, я чувствую, солнышко тут... Открой же ставни.

III

И действительно, показалось солнце. Когда Альбина раскрыла ставни, проникший снаружи приятный желтый свет снова согрел угол длинной белой занавески. А увидев тень ветки за окном, ветки, возвещавшей ему возвращение к жизни, Серж приподнялся и сел на своем ложе. Вся природа вокруг воскресла: зелень, воды, цепь холмов; и теперь все было для него связано с этой зеленоватой, дрожащей от каждого дуновения тенью. О, теперь ветка его больше не беспокоила. Он жадно следил, как она раскачивается, он сам испытывал потребность в мощных жизненных соках, о которых она возвещала ему. Поддерживая его своими руками, Альбина радостно восклицала:

- Ах, милый Серж, зима прошла!.. Мы спасены!

Он опять улегся, но в глазах его теперь светилось больше жизни, голос стал громче.

- Завтра, - сказал он, - я уже буду сильным... Ты отдернешь занавески. Я все хочу видеть.

Но на другой день его охватила какая-то детская робость. Он ни за что не соглашался, чтобы Альбина раскрыла окна. Он все бормотал: "Сейчас, погоди немного!" В тревоге, он с трепетом ожидал первого луча света, который упадет ему в глаза. Наступил уже вечер, а Серж все еще не решался взглянуть прямо на солнце. Он Так и пролежал все время лицом к занавескам и следил сквозь прозрачную ткань и за бледным утром, и за пылающим полуднем, и за лиловатыми сумерками, за всеми красками, за всеми переменами в небе. Там рисовалось все: даже трепет птичьих крыльев в теплом воздухе, даже радость дрожащих в солнечном луче ароматов. По ту сторону покрова, сквозь свою умиленную грезу о могучей жизни природы на воле, он явственно различал шествие весны. Минутами он даже слегка задыхался, когда этот прилив новой крови земли, невзирая на преграду занавесок, слишком резко докатывался до него.

На следующее утро он еще спал, когда Альбина, торопя выздоровление, уже кричала ему:

- Серж! Серж! Солнце!

И она живо отдернула занавески и распахнула окна. Серж приподнялся на постели и встал на колени, задыхаясь, изнемогая, прижимая руки к груди, как бы придерживая сердце, чтобы оно не разорвалось. Перед ним расстилалось безбрежное небо, только одна бесконечная лазурь. Он купался в этой лазури, словно освобождаясь от страдания; он отдавался ее легкому трепету, он впивал в себя ее сладость, свежесть и чистоту. Ветка, силуэт которой виделся ему за шторой, вошла теперь в окно и была единственным островком мощной зелени в море синевы. Для неокрепших сил больного это уже было чересчур; ласточки, чертившие своим полетом горизонт, его раздражали. Он как бы заново рождался. Невольно испуская крики, купаясь в этом свете, ударяясь о волны теплого воздуха, он ощущал в себе самом кипучий поток жизни. Серж простер руки вперед и без чувств повалился на подушки.

Какой счастливый, какой умилительный день! Солнце проникало в комнату справа, в стороне от алькова. Все утро Серж наблюдал, как оно продвигается шаг за шагом. Он видел, как оно идет прямо на него, золотит старую мебель, забирается во все уголки, изредка скользит по полу, точно - разворачивающийся отрез материи. То было медленное, уверенное шествие: будто шагала возлюбленная, протягивая белые свои руки, плавной поступью приближаясь к алькову, с той томной медлительностью, которая возбуждает в любовнике безумное желание обладать ею. Наконец, часам к двум, позолота солнца сошла с последнего кресла, поднялась по одеялу и раскинулась на постели, точно распущенные волосы. И Серж, полузакрыв глаза, подставил этой горячей ласке свои исхудалые руки. Он ощущал, как по каждому из его пальцев пробегают огненные поцелуи; он купался в волнах света, нежился в объятиях светила. И, смежив веки, он прошептал Альбине, с улыбкою склонившейся над ним:

- Пусти меня, не сжимай так сильно... Как это ты ухитряешься держать меня всего в своих объятиях?

Затем солнце спустилось с кровати и медленной своей поступью двинулось налево. Когда Серж увидел, как оно снова переходит, пересаживается с кресла на кресло, он пожалел, что не удержал его на своей груди. Альбина осталась возле кровати. И оба, обняв друг друга за шею, смотрели, как небосвод постепенно бледнеет. Минутами могло показаться, что какая-то сильная дрожь заставляет его бледнеть от неожиданного волнения. Томление Сержа утихало; внимательно вглядываясь в небо, он находил в нем такие изысканные оттенки, о которых никогда раньше и не подозревал. Оно было не просто синим, но сине-розовым, сине-сиреневым, сине-желтым, оно представлялось ему живою плотью, девственной наготою огромного тела; оно вздымалось под дуновением ветерка, точно женская грудь. И каждый взгляд вдаль дарил ему сюрпризы, открывал неведомые воздушные тайники, скромные улыбки, очаровательные округлости, волны газа, окутывавшие в недрах призрачного рая мощные тела, великолепные тела богинь. Болезнь сделала тело Сержа столь легким, что сам он будто летал среди этого переливающегося всеми цветами радуги шелка, этого нежного пуха лазури; ощущения Сержа как бы отделялись от его ослабевшего существа и парили над ним. Солнце спускалось, небесная лазурь таяла в чистом золоте; живая плоть небосвода светлела, и затем ее постепенно окутывали сумерки. Ни облачка на этой девственной наготе отходящей ко сну богини, лишь одна полоска - точно краска стыда - на самом горизонте. Бесконечное небо погружалось в сон.

- Ах ты, милый малыш! - проговорила Альбина при взгляде на Сержа, который заснул у нее на плече одновременно с небом.

Она уложила его и затворила окна. Но на другой день открыла их на самой заре. Отныне Серж не мог больше жить без солнца. Силы возвращались к нему, он привыкал к порывам ветерка, колыхавшего полог алькова. Постепенно синева, вечная синева начала ему даже казаться приторной. Ему надоело ощущать себя белым лебедем, плывущим по беспредельному прозрачному озеру небес. Временами ему хотелось, чтобы набежали черные облака, чтобы тучи нагромоздились, прервав однообразие этой великой чистоты. По мере того, как к нему возвращалось здоровье, он начинал испытывать потребность в более сильных ощущениях. Отныне он целыми часами глядел на зеленую ветку, и ему хотелось, чтобы она росла, распространялась вширь и дотянулась бы листьями до его постели. Теперь ветка больше не удовлетворяла Сержа, она только дразнила его, напоминая о тех деревьях, чьи призывы доносились до него из глубины сада, хотя он не видел даже их верхушек. Бесконечный шепот листьев, бормотание бегущей воды, шелест крыл - все это сливалось в один громкий, протяжный, вибрирующий зов.

- Когда ты сможешь встать, - говорила Альбина, - ты сядешь у окна... И увидишь прекрасный сад! Закрыв глаза, он прошептал:

- О, я его уже вижу, я слышу... Я знаю, где в нем деревья, где вода, где растут фиалки.

Затем он заговорил снова:

Но вижу я его плохо, без света... Мне надо еще как следует окрепнуть, чтобы дойти до окна.

Иной раз, думая, что он уснул, Альбина исчезала на несколько часов. А возвратившись, замечала, что глаза его блестят от любопытства и нетерпенья. Он кричал ей навстречу:

- Откуда ты? И брал ее за руку, вдыхая аромат ее платья, стана, лица.

- Ты пахнешь чем-то очень хорошим... А! Ты ходила по траве?

Она, смеясь, показывала ему ботинки, мокрые от росы.

- Ты из сада! Ты из сада! - повторял он в восторге. - Я так и знал. Когда ты вошла, ты была похожа на большой цветок... На своем платье ты принесла мне весь сад!

И он сажал ее рядом с собой и вдыхал ее аромат, словно она - букет цветов. Порою она возвращалась с приставшими к платью листочками, репейником, сучками. В таких случаях он снимал их с нее и благоговейно прятал под подушку. А однажды она принесла ему целую охапку роз. Это так его растрогало, что он разрыдался. Он стал целовать цветы, положил их рядом с собою и не выпускал из рук. Но когда они завяли, Серж был так огорчен, что запретил Альбине срывать другие. Ведь сама она была лучше этих цветов - такая же свежая, такая же благоуханная, как они, но не увядающая, всегда сохранявшая нежный аромат своих рук, волос и щек. В конце концов он сам стал посылать ее в сад и настойчиво просил, чтобы она не возвращалась раньше чем через час.

- Видишь ли, - говорил он ей, - ты приносишь сюда столько солнца, воздуха и роз, что мне хватает на целый день.

Часто, когда она приходила, запыхавшись, он начинал ее расспрашивать. По какой аллее она шла? Забиралась ли под сень деревьев или брела вдоль лужаек? Видела ли гнезда? Где сидела: у шиповника, или под дубом, или же в тени тополей? А когда она, начиная отвечать, пыталась описать расположение сада, он закрывал ей рот рукою.

- Нет, нет, молчи, - бормотал он. - Я это просто так. Я не хочу слушать... Я лучше сам все посмотрю.

И Серж снова погружался в излюбленные свои мечты о зелени, которую он обонял здесь, в двух шагах от себя. Несколько дней подряд он жил только этой мечтой. По его словам, в первое время он представлял себе сад как-то яснее, но по мере того. как силы возвращались к нему и кровь приливала, согревая жилы, его мечта как-то потускнела. В нем росла неуверенность. Теперь он уже не был в состоянии сказать, стоят ли деревья справа, есть ли в глубине сада ручьи, нет ли под самыми окнами нагромождения утесов. И он рассуждал тихим голосом обо всем этом. По самым ничтожным признакам он создавал чудесный план сада, и вдруг пение птицы, треск какой-нибудь ветки, запах цветка все меняли, и на пустынных прежде местах вырастали кусты сирени, а вместо лужаек оказывались клумбы. Ежечасно он рисовал себе новый сад. Альбина звонко смеялась, заставая его за этим занятием, и повторяла:

- Все это не так, уверяю тебя! А как - ты и представить себе не можешь! Он прекраснее всего, что ты видел на свете! Не ломай же себе голову понапрасну. Сад - мой, я его тебе отдам. Он никуда не уйдет, не бойся!

Серж, уже и ранее страшившийся света, теперь испытал некоторое беспокойство, когда почувствовал себя в силах дойти до окна и облокотиться на подоконник. Каждый вечер он откладывал это, говоря "завтра". Он с дрожью поворачивался к стене, когда Альбина возвращалась и рассказывала, что вдыхала аромат боярышника и расцарапала руки, пролезая в отверстие изгороди, чтобы принести ему самых пахучих цветов. Однажды утром она подхватила его внезапно под руки и почти донесла до окна. И там, поддерживая Сержа, она заставила его, наконец, выглянуть наружу.

- Какой ты трус! - твердила она и звонко смеялась. И, обведя рукой горизонт, с торжествующим, нежным и обещающим видом дважды повторила:

- Параду! Параду!

Серж в полном безмолвии глядел в окно.

IV

Море зелени прямо перед глазами, справа, слева, повсюду. Море, катящее валы листвы до горизонта, не встречая на своем пути преград, - ни дома, ни стены, ни пыльной дороги. Пустынное, девственное, священное море, раскинувшее в уединении всю свою дикую, ничем не запятнанную прелесть. Только солнце входило сюда, расстилало по лугам золотые ковры, пронизывало аллеи беглыми вспышками лучей, развешивало на деревьях пылающее руно своих тонких волос, пило из источников светлыми своими устами, от прикосновения которых вода начинала трепетать. Под этой пламенной лаской весь большой сад оживал, как счастливое животное, выпущенное на край света, далеко, далеко, на полную свободу. То был такой буйный пир листвы, такое разливанное море трав, что сад был ст края до края скрыт, залит, затоплен ими. Только зеленые скаты, мощные стебли, целые фонтаны стеблей, клубящиеся громады, плотно сдвинутые завесой дерев, разостланные по земле плащи из ползучих растений, гигантские взлеты могучих ветвей - только это и виднелось со всех сторон.

Под ужасающим наплывом растительной мощи можно было лишь с великим трудом угадать, в конце концов, старинный план сада Параду. Прямо перед глазами был, должно быть, некогда разбит цветник в форме какого-то громадного цирка с пересохшими теперь водоемами, сломанными перилами, заброшенными лестницами, опрокинутыми статуями, белевшими среди темных газонов. Дальше, позади синевшей в глубине водяной глади, высилась чаща фруктовых деревьев. А еще дальше выставляла свои лиловатые недра, пронизанные светом, высокая роща, вновь ставший девственным бор, верхушки которого заканчивались то зеленовато-желтыми, то бледно-зелеными, то сочными темно-зелеными кронами дерев. Направо лес карабкался по возвышенностям, переходя в сосновые рощицы и вырождаясь в тощий кустарник, а голые скалы громоздили гигантскую преграду взору, загораживая собою горизонт; там, сквозь трещины почвы, пробивалась пламенеющая поросль: чудовищные, неподвижные от зноя растения, напоминавшие застывших пресмыкающихся; с утесов бежали серебряные струи воды, разбрасывая брызги, походившие издали на жемчужную пыль; то был водопад, источник спокойных вод, так лениво протекавших возле цветника. Наконец, слева, посреди обширного луга, медленно бежала река, разделяясь на четыре ручья, прихотливо извивавшихся среди тростников, под ивами, позади могучих дерев. А далеко-далеко расстилались лужайки, придававшие всей этой равнине какую-то свежесть; там рисовался взору подернутый голубоватой дымкой пейзаж, над которым дневной свет постепенно таял, принимая зеленоватый оттенок, какой бывает на закате. Параду, его цветник, лес, скалы, воды и луга обнимали собою весь горизонт.

- Это Параду! - пролепетал Серж и широко раскрыл руки, точно желая прижать к груди весь сад целиком.

Он зашатался. Альбине пришлось усадить его в кресло. Так он просидел часа два, не говоря ни слова. Подперев рукой подбородок, он созерцал. По временам веки его начинали дрожать, к щекам приливала кровь. Он медленно обводил взором все вокруг в глубоком изумлении. Сад был для него слишком огромным, слишком сложным, слишком могучим.

- Ничего не вижу, ничего не понимаю! - воскликнул он и в крайнем изнеможении протянул руки к девушке.

Тогда Альбина подошла к нему и оперлась на спинку кресла. Она сжала его голову ладонями и снова заставила глядеть в сад. Вполголоса она сказала:

- Это наш сад. Никто не придет сюда. Когда ты выздоровеешь, мы станем гулять. Мы и в целую жизнь не обойдем его. Мы отправимся, куда ты захочешь... Куда ты хочешь пойти?

Он улыбался и лепетал:

- О, недалеко! Для первого раза - на два шага от двери. Видишь ли, я могу упасть... Вот посмотри, я пойду туда, под то дерево, возле окна.

Она нежно возразила ему:

- Хочешь, пойдем в цветник? Ты увидишь кусты роз, большие цветы, которые все заглушили; все прежние аллеи теперь заросли их кущами... Или, быть может, ты предпочитаешь фруктовый сад? Я проникаю туда только ползком, на животе - до такой степени ветки подгибаются там под тяжестью плодов... Если ты почувствуешь себя в силах, мы пойдем еще дальше. Дойдем до леса, до тенистых пещер, далеко-далеко, так что придется остаться там до утра, если нас застигнет ночь. А не то как-нибудь утром взберемся повыше, на эти скалы. Ты увидишь растения, которых я сама боюсь. Увидишь источники, целый водяной дождь; до чего будет весело подставить лицо под водяную пыль!.. Но если тебе больше нравится гулять вдоль изгородей по берегу ручья, то придется идти лугами. А как хорошо в ивняке по вечерам, на закате! Растянешься в траве и глядишь, как маленькие зеленые лягушки прыгают по стеблям камыша.

- Нет, нет, - говорил Серж, - ты меня утомляешь, я не хочу забираться так далеко... Сделаю два шага, и то много.

- Я и сама, - продолжала она, - еще не все обошла. Есть много уголков, которых я не знаю. Уже несколько лет, как я брожу по саду и всегда чувствую, что где-то рядом есть и другие, неведомые мне места, где гуще тень, где мягче травы... Знаешь, мне всегда казалось, что здесь где-нибудь есть такой уголок, где я бы охотно поселилась навсегда. Конечно, он где-то здесь; я, должно быть, не раз уже проходила совсем рядом с ним. Но, быть может, он, напротив, так далеко, что я еще до него не добиралась в своих бесконечных прогулках по саду... Как ты думаешь? Серж, поищем его вместе и станем там жить!

- Нет, нет, молчи, - бормотал молодой человек, - Я не поймаю того, что ты говоришь. Ты меня уморишь!

Минуту он бессильно плакал на руках Альбины, которая была безутешна оттого, что не могла найти слов, чтобы его успокоить.

- Так значит, Параду не так прекрасен, как ты мечтал? - спросила она.

Он поднял голову и ответил:

- Не знаю. Он был совсем маленький, а теперь все растет и растет... Уведи меня, спрячь меня.

Она отвела его в постель, успокаивая, как ребенка, и убаюкивая небылицами.

- Ну, хорошо! Это все неправда, нет никакого сада. Я тебе рассказывала сказку. Спи спокойно.

V

Каждый день, в часы прохлады, она усаживала Сержа у окна. Он уже и сам отваживался делать по нескольку шагов, держась за мебель. Щеки его приобретали розовый цвет, руки потеряли восковую прозрачность. Но по мере выздоровления Сержа охватывала какая-то притупленность чувств, превратившая его жизнь в некое прозябание; бедняга словно только что родился на свет и напоминал растение, воспринимающее впечатления лишь от воздуха, в котором оно купается. Он как-то ушел в самого себя; в нем было еще слишком мало крови, чтобы растрачивать ее на внешний мир, и вот он тянулся к земле, точно желая напитать ее соками свое тело. Он переживал как бы второе рождение и медленное развитие в теплой утробе весны. Вспоминая слова, оброненные как-то доктором Паскалем, Альбина не на шутку тревожилась, что Серж так вот и останется маленьким ребенком, невинным и глупеньким. Она слыхала, что, выздоравливая после некоторых болезней, люди остаются слабоумными. И она по целым часам стала в упор глядеть на выздоравливающего, стараясь улыбаться ему, как это делают матери, чтобы заставить свое дитя улыбнуться. Но он все еще не смеялся. Она проводила рукой у него перед глазами, но он не видел этого, не следил за тенью. Только когда она заговаривала, Серж слегка поворачивал голову на шум. Альбина утешалась только одним: он становился крепче и вырастал красивым ребенком.

Нежных забот о нем ей хватило на целую неделю. Альбина терпеливо дожидалась, пока он подрастет. По мере того, как в Серже проявлялись признаки пробуждения мысли, она успокаивалась и думала, что со временем он станет вполне человеком. Он слегка вздрагивал, когда она его касалась. Затем в один прекрасный вечер он слабо рассмеялся. На следующий день, усадив Сержа перед окном, Альбина выбежала в сад и принялась бегать и звать его. Она пряталась за деревья, проходила по солнечным местам, возвращалась обратно, вся запыхавшись, хлопала в ладоши. Однако глаза его блуждали, и он сначала ее вовсе не замечал. Но она принималась снова бегать, играла в прятки, вдруг показывалась из-за куста, кричала, обращаясь к нему, и в конце концов Серж стал уже следить взором за белым пятном ее юбки. А когда она внезапно выросла под самым окном и подняла к нему лицо, он протянул руки, как бы выражая желание сойти к ней вниз. Она вошла в комнату и с гордостью его поцеловала.

- Ага! Ты меня видел, ты меня видел! - закричала она. - Ведь ты хочешь спуститься со мною в сад, правда?.. Если бы ты знал, как ты вот уж несколько дней огорчаешь меня, притворяясь таким глупышкой, делая вид, будто не видишь и не понимаешь меня!

Казалось, ему было немного мучительно слышать ее слова, и он боязливо потупился.

- Ведь тебе же лучше, - продолжала она. - Если ты захочешь, у тебя достанет сил, чтобы сойти вниз... Почему ты ничего не отвечаешь? Ты потерял дар речи? Ах ты, малышка! Посмотрите только, мне придется учить его говорить!

И действительно, она нашла себе новую забаву: называть ему предметы, до которых он дотрагивался. А он только что-то лопотал, как младенец, повторял по два раза один и тот же слог и ни слова не мог выговорить отчетливо. В то же время Альбина начала прогуливаться с ним по комнате. Она водила его, поддерживая, от кровати к окну, и это было уже большим путешествием. Раза два или три Серж едва не упал по дороге, и это ее смешило. А однажды он уселся на пол, и ей стоило неимоверных трудов поднять его. Затем она предприняла с ним путешествие вокруг комнаты, усаживая его по дороге на диван, на кресла, на стулья; такое "кругосветное путешествие" заняло целый час. Наконец, он осмелился самостоятельно сделать несколько шагов. С тех пор она становилась перед ним, протягивая ему навстречу руки, и отступала назад, зовя к себе. И он шел по комнате, в погоне за поддержкой ее ускользающих рук. Бывало и так, что Серж капризничал и не хотел идти дальше; тогда Альбина вынимала из волос свой гребень и протягивала ему, как игрушку. Серж хватал его и затем, забившись в уголок, мирно играл этим гребнем целыми часами, тихонько царапая им свои руки.

Однажды утром Альбина застала Сержа на ногах. К ее приходу ему удалось даже раскрыть наполовину ставни. Он попробовал ходить, уже не опираясь на мебель.

- Поглядите, какой молодец! - весело сказала она. - Завтра, если ему позволить, он, пожалуй, выскочит в окно... Значит, теперь мы совершенно окрепли?

Серж залился в ответ ребяческим смехом. Члены его тела вновь обрели юношескую бодрость, но более сознательные ощущения еще не пробуждались. Целые дни напролет он проводил в созерцании Параду, уставившись в окно, как малый ребенок, который из всех цветов различает только белый и слышит не отдельные звуки, а смутный гул. Он был невинен, как младенец и не умел отличать на ощупь платье Альбины от обивки старинных кресел. В его широко раскрытых, непонимающих глазах постоянно отражалось одно изумление; в движениях чувствовалась неуверенность, неумение сделать тот жест, какой хочется; он жил, казалось, одними инстинктами, без ясного понимания окружающего. Человек в нем, как видно, еще не родился.

- Ладно, ладно, прикидывайся дурачком, - шептала Альбина. - Сейчас мы посмотрим!

Она вынула гребень и показала ему.

- Хочешь гребешок? - спросила она. - Ну, так иди за ним!

И потом она, пятясь, увлекла его вон из комнаты, обняла его за талию и поддерживала на каждой ступеньке. Тут Альбина стала забавлять его, то отодвигая гребень подальше, то щекоча ему шею кончиками волос, не давая сообразить, что они спускаются с лестницы. Однако внизу, в темном коридоре, перед самой дверью он все-таки испугался.

- Ну-ка, смотри! - воскликнула она.

И раскрыла дверь настежь.

Казалось, вдруг засияла заря, точно кто-то внезапно отдернул темную завесу, и радостно засверкало утро веселого дня. Перед ними расстилался парк с его яркой зеленью, свежей и прозрачной, как ключевая вода. Серж в очаровании замер на пороге, охваченный робким желанием пощупать ногой это озеро света.

- Можно подумать, что ты боишься промочить ноги, - сказала Альбина. - Земля твердая, ступай смело!

Тогда он отважился сделать шаг и изумился мягкой упругости песчаной почвы. Первое соприкосновение с землей потрясло Сержа, исполняло его жизни; он несколько мгновений стоял выпрямившись, словно внезапно вырос, и глубоко вздохнул.

- Ну же, смелее! - повторяла Альбина. - Помнишь, ведь ты обещал мне пройти пять шагов! Мы доберемся до этого шелковичного дерева - видишь, под окном?.. Там ты отдохнешь.

На эти пять шагов он затратил добрых четверть часа. Каждое усилие заставляло его останавливаться, будто ему приходилось отрывать корни, которыми он врос в землю. Девушка, подталкивая его, со смехом кричала:

- Ты похож на дерево, которое тронулось в путь! Она прислонила Сержа к шелковице, оставив его под солнечным дождем, падавшим с ветвей. Поставила и отскочила, закричав ему, чтобы он не двигался с места. Свесив руки, Серж медленно поворачивал голову, оглядывая парк. Параду также переживал пору своего детства - весну. Бледная зелень парка, налитая юношескими соками, словно купалась в золотистом сиянии. Нежные стебли цветов, свежие побеги деревьев таили в себе что-то ребяческое, походили на голых детей, и воды синели наивной синевою широко раскрытых младенческих глаз. В каждом листке ощущалось восхитительное пробуждение весны.

Взгляд Сержа остановился на желтом просвете, образованном широкой аллеей, которая расстилалась перед ним посреди густой листвы. В самом конце ее, на востоке, луга в позолоте лучей казались светозарным полем, над которым плавало солнце. Он так и ждал, что утро придет к нему по этой аллее. Он ощущал его приближение в теплом дуновении ветерка, который сначала только едва щекотал ему кожу, а потом, постепенно усиливаясь, настолько окреп, что Серж даже весь задрожал. И он обонял его все отчетливее, вдыхая в себя здоровую горечь свежего воздуха, потчевавшего его одновременно и сладкими благовониями цветов, и кислым запахом плодов, и терпким ароматом мелочно-белого древесного сока. Серж впивал этот воздух вместе с теми благоуханиями, которые тот вбирал в себя по пути, вместе с духом земли, густолиственного леса, жаркой растительности, живого зверья; он вдыхал целый букет ароматов, резкий до головокружения. Он слышал, как утро подходит в легком лете птиц, задевающих крылами траву, как оно нарушает звуками безмолвие сада, одаряя голосом все, до чего ни коснется, рождая в ушах звонкую музыку неодушевленных предметов и живых существ. Он видел, как утро подходит из глубины аллеи, с позлащенных лугов, такое розовое и веселое, что даже дорога светло улыбалась ему. Издали утро казалось Сержу только проблеском, пятнышком дня, но, подбежав к нему, оно обернулось солнечным сиянием. Оно ударило прямо в шелковицу, к которой прислонился Серж. И он родился вновь, как дитя этого юного утра.

- Серж, Серж! - кричала Альбина, и голос ее терялся в высоких кустах цветника. - Не бойся, я тут!

Но Серж больше не боялся. Он воскресал на солнце, в купели чистого света, куда был погружен, В двадцать пять лет он рождался вновь; все чувства его внезапно раскрылись, и он восторгался безбрежным небом, радостной землей, всеми чудесами раскинувшегося вокруг пейзажа. Этот сад, которого он еще накануне не знал, сразу стал для него источником какого-то несказанного наслаждения. Все наполняло Сержа восхищением: каждая травинка, каждый камешек, даже незримые вздохи ветерка, обвевавшего ему щеки. Всеми своими чувствами он постигал природу: руки его осязали ее; губы впивали; ноздри вдыхали; уши внимали ее голосу; глаза вбирали ее красоту. Она целиком принадлежала ему. Розы цветника, раскидистые ветви рощи, скалы, звеневшие от падения ручьев, луга, залитые снопами солнечного света, - все это было его! И он закрыл глаза, а затем стал медленно раскрывать их, желая вновь насладиться вторичным ослепительным своим пробуждением.

- Птицы склевали всю землянику, - огорченно сказала подбежавшая Альбина. - Вот посмотри, я нашла всего две ягодки.

Она остановилась в нескольких шагах от Сержа и посмотрела на него с восторженным удивлением, точно пораженная в самое сердце.

- Какой ты красивый! - воскликнула она. Она подошла ближе, снова остановилась, уставилась на него и прошептала:

- Да ведь я тебя никогда еще таким не видала! Серж точно вырос. Просторное платье не стесняло его движений. Несколько худощавый с тонкими ногами и руками, но с широкой грудью, с круглыми плечами, он держался теперь прямо, не сутулясь. Его белая шея, чуть тронутая на затылке темным пушком, поворачивалась свободно, голова была немного откинута назад. На лице были написаны здоровье, сила, даже мощь. Он не улыбался. Строго очерченный и вместе с тем нежный рот, крепкие скулы, крупный нос, ясные-ясные серые глаза, властный взор - все выражало спокойствие. Длинные густые волосы падали ему на плечи черными кудрями, а маленькая бородка курчавилась на подбородке, не закрывая белой кожи.

- Какой ты красивый, какой ты красивый! - повторяла Альбина, медленно опускаясь перед ним на корточки и заглядывая ласкающим взором ему в лицо. - Но за что ты на меня дуешься? Почему ничего мне не скажешь?

Не отвечая, Серж продолжал стоять. Взор его блуждал далеко, и он не видел этого ребенка у своих ног. Он говорил сам с собою. И произнес, обращаясь к солнцу:

- До чего приятен твой свет!

Казалось, в этих словах вибрировало само солнце. Они были шепотом, музыкальным вздохом, трепетом жизни и тепла. Уже несколько дней, как Альбина не слышала голоса Сержа. Она нашла, что и голос его изменился, как и он сам. Ей почудилось, что этот голос разнесся по парку нежнее пения птиц, что он прозвучал более властно, чем шум клонившего ветви ветра. Этот голос был повелительным, царственным. Весь сад слышал его, хотя он и пронесся, как вздох, и весь сад встрепенулся от радости, которую возвещал этот голос.

- Говори же со мной, - умоляла Альбина. - Так ты со мною еще никогда не говорил! Там, наверху, в комнате, пока ты еще не онемел, ты лепетал, как ребенок... Но почему я не узнаю твоего голоса? Мне сейчас подумалось, что твой голос идет с деревьев, что это - голос сада, что это - один из тех глубоких вздохов, которые до твоего появления волновали меня по ночам... Послушай, все, все умолкло, чтобы внимать, как ты говоришь.

Но он по-прежнему не замечал ее. Тогда она заговорила еще нежнее:

- Нет, если это тебя утомляет, лучше не говори. Сядь рядом со мной. Мы посидим здесь, на траве, пока солнце не уйдет от нас... Посмотри, я нашла две землянички. Это было не очень-то легко! Птицы все склевали. Одна ягода тебе, или, если хочешь, обе. А не то разделим их и попробуем каждую... Ты мне скажешь "спасибо", и я услышу твой голос.

Но он не захотел сесть и отказался от ягод, которые Альбина с досадой бросила на землю. Теперь и она больше не раскрывала рта. Ей было приятнее быть с ним, больным, когда она подкладывала ему руку вместо подушки и чувствовала, как он возрождается под ее дыханием, которым она навевала прохладу на его лицо. Она готова была проклинать возвратившееся к Сержу здоровье, сделавшее его чем-то вроде юного бесстрастного, светозарного бога. Что ж, он так ни разу и не взглянет на нее? Неужели он не вылечится настолько, чтобы начать смотреть на нее и любить ее? И она стала мечтать о том, чтобы вновь сделаться его целительницей, чтобы одной только силой маленьких своих рук довершить это возвращение к больному второй его юности! Она хорошо понимала, что серым глазам Сержа недостает огня, что красота его - такая же бледная, как красота статуй, лежащих в крапиве среди цветника. И она встала, обвила его за талию и подула ему в затылок, стараясь его оживить. Но на этот раз Серж даже не почувствовал этого дуновения, хотя его шелковистая бородка заколыхалась. Солнце отвернулось и перестало освещать цветник; пора было возвращаться. В комнате Альбина заплакала.

Начиная с этого утра, выздоравливающий ежедневно совершал короткую прогулку по саду. Он уже стал заходить дальше шелковичного дерева, до самого конца террасы, до широкой лестницы, поломанные ступени которой вели к цветнику. Он привык к свежему воздуху; каждая солнечная ванна бодрила его. Молодой каштан, что пророс из зерна, упавшего между камней балюстрады, клейкие почки которого лопались одна за другой как раз в эти дни, даже этот каштан, распуская веера своих листьев, не обладал, казалось, такой мощью, как он. Однажды Серж захотел даже сойти с лестницы; но тут силы изменили ему, и он уселся на ступеньку посреди чертополоха, пробившегося из щелей между плитами. Внизу, налево от него, раскинулась целая поросль розовых кустов. Он давно уже мечтал дойти до нее.

- Погоди немного, - говорила Альбина. - Розы пахнут слишком сильно для тебя. Каждый раз, как я садилась под розовыми кустами, я чувствовала страшную усталость, голова у меня кружилась, и мне хотелось тихонько плакать... Подожди, я сведу тебя к розовым кустам и там наплачусь вволю, так как ты меня сильно огорчаешь.

VI

Наконец однажды утром ей удалось довести его до самого подножья лестницы; при этом она уминала ногами траву и расчищала для него путь среди шиповника, загородившего своими гибкими побегами нижние ступени. Потом они медленно направились к зарослям роз. То был целый лес высоких стволов, верхушки которых раскидывались кронами на манер деревьев, и розовых кустов, таких огромных, что они напоминали непроходимую чащу молодых дубков. Некогда здесь была изумительнейшая коллекция цветов. Но когда цветник пришел в запустение, все начало расти как попало, и вот возник девственный лес роз; в нем заросли все тропы и различные дикие отпрыски до того переплелись, что розы всех цветов и запахов, казалось, распускались на одном стволе. Ползучие розы образовали на земле как бы мшистые ковры, другие, вьющиеся, цеплялись друг за друга, как плющ, поднимались стеною зелени и при малейшем дуновений ветерка осыпали землю дождем лепестков. Посреди этого леса сами собой образовались естественные аллеи, узкие тропы, широкие дорожки, восхитительные проходы, которые всегда оставались в благовонной тени. Они вели к перекресткам, к полянам, над которыми раскидывались естественные беседки из маленьких красных роз; зеленые стены этих беседок были унизаны желтыми, тоже маленькими розами. Тут были солнечные уголки, сверкавшие, как зеленая, затканная золотом шелковая материя; были и тенистые уголки, в которых царила сосредоточенная тишина алькова, издававшие нежный аромат любви, аромат увядшего на женской груди букета. Все эти розовые кусты точно шептались. В них было множество гнезд, которые точно сами пели.

- Как бы нам не заблудиться! - сказала Альбина, углубляясь в лес. - Однажды я тут заблудилась. Только когда солнце село, мне удалось высвободиться из розовых кустов, которые на каждом шагу хватали меня за платье.

Не успели они пройти нескольких шагов, как Серж, разбитый усталостью, выразил желание присесть. Он даже лег и заснул глубоким сном. Альбина села возле него и размечталась. Они находились в самом начале тропинки, вблизи лужайки. Тропинка уходила далеко-далеко, ее то и дело пересекали солнечные лучи, а с противоположного конца сквозь узкое, круглое отверстие виднелось голубое небо. Другие дорожки прорезали непроходимую чашу зелени. Поляна была образована несколькими рядами высоких розовых деревьев, раскинувших вокруг такую буйную поросль ветвей, такой клубок колючих лиан, что густые завесы листвы цеплялись друг за друга в воздухе и висели, перекидываясь с куста на куст, как летучие шатры. Сквозь эту ажурную листву, напоминавшую кружево, виднелись только крошечные блики лазури, пронизанной солнечной пылью. Со сводов дерев, точно серьги, свисали на ветвях пучки листвы; зеленые стебли поддерживали все эти сети цветов, спускавшихся до самой земли там, где живой потолок прогибался и расходился в обе стороны, точно занавес.

Между тем Альбина все смотрела на спящего Сержа. Она еще никогда не видала его в таком оцепенении: руки юноши были раскинуты, лицо казалось мертвым. Итак, он умер для нее, думала девушка, она могла бы поцеловать его в губы, а он бы и не заметил. Печально и рассеянно Альбина стала обрывать лепестки роз, окружавших ее, чтобы только чем-нибудь занять свои праздные руки. Над самой ее головой свисал огромный сноп цветов; розы ложились на ее волосы, уши, затылок; плечи ее были укутаны мантией из роз. А рядом, под ее пальцами, падал розовый дождь из больших нежных лепестков изящной формы, напоминавших бледно-розовую чистоту девической груди. Розы падали словно снег, покрывали ее поджатые в траве ноги, поднимались ей до колен, засыпали ее юбку, погружая Альбину в свой сугроб до самой талии. А три заблудившихся лепестка залетели к ней за корсаж и легли на грудь; они казались отсветом ее очаровательной наготы.

- О, ленивец! - пробормотала, наконец, Альбина, соскучившись; схватив две пригоршни роз, она бросила их Сержу в лицо, чтобы разбудить его.

Розы засыпали ему глаза и рот, но он все еще пребывал в оцепенении. Это рассмешило Альбину. Она наклонилась и от полноты чувств стала целовать его: в глаза, в рот, стараясь сдуть розы поцелуями. Но на губах они все-таки остались. И она еще звонче засмеялась, забавляясь этой лаской среди цветов.

Серж медленно приподнялся. Он смотрел на нее пораженный и словно испуганный тем, что она здесь. Он спросил ее:

- Кто ты, откуда ты? Что ты тут делаешь рядом со мной? Альбина продолжала улыбаться, в восторге от того, что Серж, наконец, проснулся. И только тогда он, видимо, вспомнил и счастливым доверчивым тоном начал говорить:

- Да, я знаю, ты моя любовь, ты плоть от плоти моей, ты ждешь, чтобы я заключил тебя в свои объятия, и мы стали бы одним целым... Я грезил о тебе. Ты была в моей груди, и я передавал тебе мою кровь, мускулы и кости. Мне не было больно. Половину моего сердца ты взяла так нежно, что я испытывал сладостное чувство оттого, что так разделил себя надвое. Я думал: что во мне самое лучшее, самое прекрасное? Думал и хотел отдать это тебе. Ты могла бы взять все, и я был бы тебе благодарен!.. И я проснулся, когда ты вышла из меня. Ты вышла из моих глаз и из моих уст, я это отлично чувствовал. Ты была так тепла, так ароматна, так ласкова, что трепет твоего тела заставил меня сесть.

Альбина слушала его в экстазе. Наконец-то он увидал ее, наконец-то родился совсем, наконец-то по-настоящему выздоравливал! И, протянув к нему руки, она умоляла его продолжать.

- Как я мог жить без тебя? - снова заговорил он. - Но я и не жил, я походил на какое-то сонное животное... И вот теперь ты моя! И ты не что иное, как я сам! Послушай, никогда не покидай меня, я дышу только тобой; уйдешь - и лишишь меня жизни! Мы пребудем друг в друге. Ты будешь в моем теле, а я в твоем. Если я тебя когда-нибудь покину, пусть я буду проклят, пусть тело мое иссохнет, точно негодная и дурная трава!

Он взял ее за руки и дрожащим от восхищения голосом повторил несколько раз:

- Как ты прекрасна!

Альбина в падавших на нее солнечных пылинках казалась мелочно-белой. Отблеск дня только чуть золотил ее. А розовый дождь вокруг нее и на ней окунал ее в розовую волну. Ее золотые, непокорные волосы напоминали разметавшиеся лучи заходящего солнца; они в беспорядке падали ей на затылок огненными прядями. На ней было белое платье, в котором она казалась нагой, до такой степени платье жило на ней, до такой степени оно открывало ей руки, шею, колени. Платье выставляло напоказ ее девственную кожу, которая раскрывалась, как не знающий стыда цветок, ароматный от природы. Альбина была не очень высокая, но удивительно стройная и гибкая, как змея; фигура ее отличалась мягкой сладострастной округлостью линий и редким изяществом еще развивающегося, полудетского, но уже созревающего тела. Продолговатое лицо, небольшой лоб, несколько крупный рот - все это смеялось, все это было оживлено нежной синевой глаз. И вместе с тем она была серьезна; щеки у нее были гладкие, подбородок полный, она была так же хороша от природы, как хороши сами по себе деревца.

- Как я люблю тебя! - сказал Серж и привлек ее к себе. Сплетясь руками, они сидели, не целуясь. Они обняли друг друга за талию, прижались щекою к щеке и безмолвно застыли, очарованные полным единением. Вокруг них буйно цвели розы. То было царство влюбленных цветов - красных, розовых, белых улыбок. Живые цветы раскрывались в своей наготе, будто расстегнутые корсажи, показывающие роскошную грудь. Тут были желтые розы, похожие на золотистую кожу берберийских дев, розы соломенного и розы лимонного света, розы цвета солнца - все оттенки человеческих тел, расцветших под палящими небесами. Затем шли более нежные тона: чайные розы самых очаровательных оттенков выставляли скрытые красы, недоказуемые уголки тела, нежно шелковые, с просинью прожилок. Затем распускалась улыбчивая, смеющаяся жизнь розовых красок: первым шел розовый цвет блестяще-белого оттенка, чуть тронутый камедью, цвет белоснежной девичьей ножки, пробующей воду родника; затем бледно-розовый цвет, более скромный, чем теплая белизна просвечивающего сквозь чулок колена, более стыдливый, чем отблеск юной ручки в широком рукаве; яркий розовый цвет, напоминающий цвет крови под атласом кожи, цвет голых плеч, обнаженных бедер, всей наготы женщины под лаской лучей; затем еще тот живой розовый оттенок бутонов девической груди, бутонов полуоткрытых губ, от которых исходит аромат теплого дыхания. Дальше начинались вьющиеся розы, большие розовые деревья, усеянные множеством белых цветов. Они покрывали все остальные розы, все эти воздушные тела, кружевом своих гроздьев, легкой кисеею своих лепестков. Розы винного оттенка, почти черные, точно запекшаяся кровь, то и дело как будто пронзали эту непорочную чистоту жгучей раною страсти. То были брачные ночи этого благовонного леса, соединявшего в себе девственность мая с плодородием июля и августа. Тут был и первый робкий поцелуй, сорванный, как цветок, в утро свадьбы. И даже в траве росли махровые розы, ждавшие часа любви в своих наглухо застегнутых платьях из густой зелени. Вдоль тропинки, пронизанной солнечными лучами, цветы словно бродили, склонив головки и зазывая пролетающие ветерки. Под раскинутым шатром прогалины как будто блестели улыбки роз. И не было ни одного цветка, который походил бы на другой. Каждая роза любила на свой лад. Одни едва соглашались приоткрыть свой бутон, - эти были очень робки и краснели; другие, распустив корсет, задыхаясь от страсти, совсем раскрывшись, казались смятыми, обезумевшими до потери сознания. Были тут и маленькие, веселые, проворные, тянувшиеся вереницей розочки вроде бантиков на чепце; другие - громадные, лоснившиеся здоровьем, как разжиревшие султанши из гарема. Были тут и розы бесстыдные, словно кокотки, выставлявшие напоказ свои прелести, с лепестками, точно осыпанными рисовой пудрой; были, наоборот, и честные, с допускаемым в буржуазной среде декольте - и только; были и розы-аристократки - элегантные, гибкие, предельно оригинальные, мастерицы на тонкую небрежность в туалете. Розы, распустившиеся, как чаши, подносили свой аромат, точно в драгоценном хрустале; розы, опрокинутые, как урны, точили благовоние капля за каплей: круглые розы, похожие на кочаны капусты, издавали нежный запах, как ровное дыхание во сне. Розы в бутонах сжимали свои лепестки и только испускали смутные вздохи девственниц.

- Я люблю тебя, я люблю тебя, - повторял Серж тихим голосом.

И сама Альбина казалась большою розой, одною из бледных роз, раскрывшихся утром. У нее были белые ноги, розовые колени и руки, золотистые волосы на затылке, шея с восхитительными прожилками, бледная, изысканного оттенка. Она чудесно пахла. Коралловая чаша ее губ распространяла слабый аромат. И Серж вдыхал его, прижимая Альбину к сердцу.

- О, - сказала она смеясь, - мне нисколько не больно. Ты можешь еще сильнее обнять меня.

Сержа привел в восторг ее смех, напоминавший звонкую трель птицы.

- Это ты так поешь! - вскричал он. - Никогда я не слыхал такого нежного пения... Ты - моя радость!

Она смеялась все звонче, с жемчужными переливами нежных тонов флейты, очень высоких и сопровождаемых другими, более медленными и торжественными. То был какой-то бесконечный смех, в котором гортанный рокот переходил в звучную, победную музыку, славившую пробуждение чувственности. Все смеялось в этом смехе женщины, рождавшейся для красоты и любви: розы, пахучий лес, весь Параду! До сих пор этому огромному саду недоставало очарования красивого голоса, который сумел бы передать живую радость всех этих деревьев, вод, солнца. И теперь огромный парк получил, наконец, этот дар волшебного смеха.

- Сколько тебе лет? - спросила Альбина, оборвав свой певучий смех на высокой, трепещущей ноте.

- Скоро двадцать шесть, - ответил Серж.

Она удивилась. Как? Ему уже двадцать шесть лет? И он сам удивился, что так легко ответил на вопрос. Ведь Сержу казалось, что ему не минуло еще и года, дня, часа.

- А тебе сколько лет? - спросил он в свою очередь.

- Мне шестнадцать.

И своим вибрирующим голосом она еще раз повторила, пропела, сколько ей лет. Альбине было смешно, что ей шестнадцать лет, и она смеялась тоненьким, журчащим, как струйка воды, смехом, в котором был какой-то трепетный ритм. Серж разглядывал ее близко-близко, дивясь, что смех может так жить и так заставлять сиять ее детское личико. Он едва узнавал теперь это лицо с ямочками на щеках, с раскрывшимися губами, сквозь которые виднелся влажный розовый язычок, с глазами, походившими на клочки синего неба, озаренного восходом солнца. И когда она повернулась, положив к нему на плечо свой дрожащий от смеха подбородок, ему стало еще теплее.

Он протянул руку и машинально провел пальцами по ее затылку.

- Чего ты хочешь? - спросила она.

И, сообразив, воскликнула:

- Ты ищешь мой гребень? Дать тебе гребень? И она протянула ему свой гребень; при этом ее золотые косы рассыпались. Сержу показалось, что развернулся тяжелый отрез парчи. Волосы одели ее до поясницы. Пряди, упавшие на грудь, довершили царственный наряд девушки. При виде внезапного пламени этих волос Серж испустил легкий крик. И стал целовать каждую прядь, обжигая себе губы об эти лучи заходящего солнца.

Теперь Альбина вознаграждала себя после долгого утомительного молчания. Она без умолку болтала, расспрашивала его:

- Ах, как ты меня мучил! Я стала для тебя ничем. Я проводила дни без всякой для тебя пользы, я была так беспомощна и уже отчаялась, что смогу быть на что-нибудь годной... А ведь в первые дни я тебе помогала. Тогда ты меня видел, говорил со мной... Помнишь, как ты лежал и, засыпая на моем плече, все бормотал, что тебе хорошо со мною?

- Нет, - отвечал Серж, - нет, не помню... Я тебя никогда не видал. Я только что увидел тебя в первый раз; ты такая красивая, лучезарная, несказанная!

Она в нетерпении хлопнула в ладоши и воскликнула:

- А мой гребень? Неужели ты не помнишь, как я давала тебе мой гребень, чтобы успокоить тебя, когда ты совсем превращался в ребенка? Ведь вот и сейчас ты искал его в моих волосах...

- Нет, не помню... Твои волосы - точно мягкий шелк. Никогда я еще не целовал твоих волос.

Она сердилась, приводила различные подробности, рассказывала о том, как он выздоравливал в комнате с голубым потолком. Но он только смеялся и, наконец, приложив руку ее к губам, сказал устало и тревожно:

- Нет, молчи, я не знаю, ничего не хочу знать... Я только что проснулся и нашел тебя здесь, среди роз. Вот и все!

И он еще раз обнял ее и долго-долго мечтал вслух, вполголоса:

- А может быть, я когда-то уже жил. Должно быть, очень-очень давно... Я тебя любил в каком-то мучительном сне. У тебя были те же синие глаза, продолговатое лицо, манеры ребенка. Но волосы свои ты старательно прятала под косынкой. И я не решался снять ее: у тебя были такие грозные волосы, они бы умертвили меня... А теперь твои волосы так же нежны, как ты сама. Они и пахнут, как ты. Когда я дотрагиваюсь до них пальцами, я ощущаю всю твою красоту, все твое изящество. Целуя их, погружая в них лицо, я пью тебя всю.

И он перебирал руками ее длинные локоны, прижимал их к губам, как бы выдавливая из них всю кровь. Он помолчал, потом продолжал:

- Как это странно: еще раньше, чем родиться, ты уже видишь во сне, что родился... Я был где-то погребен. Мне было холодно. Я слышал, как надо мною трепещет какая-то жизнь. Но я затыкал себе уши в отчаянии, я привык к своей темной дыре, я вкушал в ней какие-то чудовищные радости и не старался даже высвободиться из-под груды земли, которая давила меня... Где это я был? И кто, в конце концов, извлек меня на свет божий?

Серж напрягал память. Альбина же теперь, напротив, начала бояться, как бы он чего-нибудь не вспомнил. Она, улыбаясь, взяла прядь своих волос, обернула ее вокруг шеи юноши и привязала его к себе. Этой игрой она вывела его из задумчивости.

- Ты права, - сказал он, - я твой, а до остального мне мало дела!.. Ведь это ты извлекла меня из-под земли? Должно быть, я лежал под этим садом и слышал, как под твоими шагами хрустели камешки на тропинке. Ты меня искала, ты проносила над моей головой и пение птиц, и запах гвоздики, и теплоту солнца... Я смутно надеялся, что в конце концов ты меня отыщешь. Видишь ли, я ждал тебя уже давно, но я никак не думал, что ты придешь ко мне без покрывала на волосах, на твоих грозных волосах, которые стали теперь, когда ты их распустила, такими нежными.

Он усадил ее к себе на колени и приложил свою щеку к ее щеке.

- Не будем больше говорить. Мы теперь навеки вдвоем и одни. Мы любим друг друга.

Они остались сидеть, держа друг друга в невинных объятиях. И так забылись надолго. Солнце всходило все выше, с ветвей деревьев ниспадала горячая пыль дневных лучей. Желтые розы, белые розы, красные розы - все были отныне лишь лучезарным сиянием их радости, лишь многообразными их улыбками. Конечно же, это они заставляли бутоны раскрываться вокруг. Розы надевали на них венки, кидали свои гирлянды к ним на колени. И запах роз становился столь сильным, полным такой нежной влюбленности, что казался запахом собственного их дыхания.

Затем Серж причесал Альбину. Взял в ладони ее волосы и с очаровательной неловкостью, подняв и взгромоздив на затылке ее огромный шиньон, криво воткнул в него гребень. Получилась прелестная прическа. Затем он поднялся, протянул руки и обнял Альбину за талию, чтобы помочь ей встать. Оба беспрестанно улыбались, не говоря ни слова. Потом потихоньку пошли по тропинке.

VII

Альбина и Серж вошли в цветник. Альбина смотрела на своего спутника с тревожной заботливостью: опасалась, что он устал. Но он, смеясь, успокоил ее: у него достаточно сил, чтобы отнести ее туда, куда она захочет. Выйдя на освещенную солнцем поляну, он глубоко и радостно вздохнул. Наконец-то он ожил; наконец-то перестал быть растением, погибавшим под смертоносным дыханием зимы. Как нежно был он благодарен Альбине! Ему хотелось бы избавить ее ножки от жесткого грунта на тропинках. Он мечтал нести ее, прижав к груди, как младенца, которого убаюкивает мать. Он оберегал ее, как ревнивый страж, удалял камни и колючки с ее пути, следил, чтобы ветер не посягнул на право ласкать ее обожаемые волосы, принадлежавшие ему одному. Альбина прижималась к его плечу в безмятежном, счастливом забытье.

Так Альбина и Серж прогуливались по солнышку в первый раз. Они оставляли за собой волну благоухания. Тропинка дрожала под их шагами, а солнце расстилало им под ноги золотой ковер. Восхитительное зрелище представляла собой эта пара, продвигавшаяся среди больших кустов в цвету; ее, казалось, ждали и звали к себе отдаленные аллеи сада, приветствуя шепотом восхищения, как заждавшиеся толпы народа приветствуют своих государей. Они как будто составляли одно существо, прекрасное в своей сияющей красоте. И белая кожа Альбины казалась одним целым со смуглою кожею Сержа. Окутанные солнцам, они медленно продвигались вперед. Они и сами были солнцем. Цветы клонились им навстречу в немом обожании.

В цветнике поднялось неутихающее волнение. Это старый цветник устраивал им почетную встречу. Обширный, как поле, запущенный вот уже сотню лет, он стал уголком рая, куда ветер заносил семена редчайших цветов. Счастливый покой Параду, сада, спавшего на солнечном припеке, не давал вырождаться разным видам флоры. Температура в нем держалась ровная, почва была удобрена каждым произраставшим на ней цветком, старавшимся проявить в этом безмолвии всю свою силу. Растительность здесь была пышная, великолепная, дико могущественная; скопление случайностей создало это чудовищное цветение без помощи заступа и лейки садовника. Природа, предоставленная самой себе, развивалась привольно и без помех в недрах этого запустения, защищенного естественными силами от непогоды. Она распускалась каждой весной все более неистово, чудовищными скачками, и во все времена года услаждала себя диковинными букетами, которые не срывала ничья рука. Казалось, природа с яростью ниспровергала все, что было создано усилиями рук человеческих; она поднимала бунт, накидывала сети цветов на аллеи, брала приступом груды щебня, бросая на них валы разрастающихся мхов, цеплялась за шею мраморных статуй и опрокидывала их при помощи упругих канатов, свитых из ползучих растений; она ломала плиты водоемов, террасы и лестницы, раздвигая их кустарниками; она заползала всюду, овладевала каждым возделанным когда-то уголком, перестраивала его на свой лад и словно водружала знамя мятежа, сажая там какое-нибудь подхваченное по дороге зерно, какую-нибудь неприметную зеленую травку, разраставшуюся затем в гигантскую поросль. Некогда цветник, разбитый для владельца замка, страстно любившего цветы, выставлял на своих затейливых клумбах и газонах удивительную коллекцию растений. И сейчас там были те же растения, но расплодившиеся и размножившиеся бесчисленными семьями, которые до такой степени разрослись во всех углах сада, наполнили его до самых стен ограды таким беспорядочным, веселым гомоном, что сад точно превратился в какой-то вертеп, где опьяневшая природа извергала из себя вербену и гвоздику.

Альбина вела Сержа, хотя со стороны казалось, что она беспомощно опирается на его плечо и покорно следует за ним. Они пришли сначала к гроту. В глубине рощицы тополей и была вырыта пещера причудливой формы, полуразрушенная обвалившимся в водоем утесом; струйки воды сбегали по камням. Грот исчезал под приступом заполонившей его листвы. Внизу ряды шток-роз, казалось, заложили вход решеткой из своих цветов. Тут были красные, желтые, сиреневые, белые розы; их стебли тонули в гигантской крапиве бронзово-зеленого цвета, которая спокойно распространяла вокруг яд своих ожогов. Затем шла уступами удивительная стена ползучих растений: тут были жасмин со звездами своих сладких цветов; глициния с листьями точно из тонкого кружева; густой плющ, словно вырезанный из покрытого лаком толя; гибкая жимолость, вся будто унизанная зернышками бледного коралла; ломонос, влюбленно протягивавший руки, украшенные белыми кисточками. А между ними просовывались другие, более хрупкие цветы, связывая их еще крепче, образуя сплошную душистую ткань. Настурции с гладкими зеленоватыми лепестками широко раскрывали свой красно-золотой зев. Испанский горошек, крепкий, как тонкая бечевка, то и дело сверкал пожаром своих искорок. Вьюнки раскидывали во все стороны листья, вырезанные в форме сердечка, и словно вызванивали тысячами безмолвных колокольчиков перезвон своих изысканных оттенков. Душистый горошек был весь будто усеян маленькими бабочками, расправлявшими свои сиреневые или розовые крылышки и готовыми гари первом дуновении ветерка унестись далеко-далеко. Словом, взору представала какая-то громадная шевелюра из зеленя, украшенная блестками цветов; отдельные пряди растрепавшихся волос беспорядочно раскидывались во все стороны, точно какая-то великанша опрокинулась на спину, отбросила назад голову в судорогах страсти и разметала свою великолепную гриву благовонными струями.

- Никогда я не осмеливалась входить в эту черную пещеру - прошептала на ухо Сержу Альбина.

Он убеждал ее не бояться и пронес над крапивою. Перед входом в грот лежал обломок скалы, и Сержу пришлось некоторое время держать девушку в объятиях, пока она наклонялась над отверстием, зиявшим в нескольких футах над землей.

- Там, на дне ручья, - прошептала она, - лежит во весь рост женщина из мрамора. Вода изъела ей все лицо.

Тогда Серж и сам решил посмотреть. С помощью рук он поднялся на камень. В лицо ему пахнуло прохладой. Среди стволов и струй воды, в солнечном луче, скользнувшем в отверстие пещеры, лежала на спине женщина, нагая до пояса, с повязкой на бедрах. Эта мраморная утопленница, покоившаяся здесь целый век, казалась им самоубийцей; возможно, она когда-то бросилась в нестерпимых муках на дно источника. Бежавшая по статуе прозрачная пелена воды сгладила без следа все черты ее лица, превратившегося в бесформенно белый камень; но груди ее, словно приподнятые над водою усилием шейных мускулов, остались в неприкосновенности, они жили и набухали прежней страстною негой.

- Смотри-ка, а ведь она не умерла! - произнес Серж и стал спускаться с камня. - Когда-нибудь надо будет поднять ее оттуда.

Альбина вся задрожала и увлекла его от грота. Они снова вышли на солнечный свет и опять очутились среди буйного цветения бывших клумб и куртин. Они шагали по цветущему лугу, как им заблагорассудится: протоптанных тропинок не было. Вместо ковра под ногами их были прелестные карликовые растения, которые некогда обозначали края цветочных аллей, а сейчас расстилались беспредельными полосами. Время от времени они по щиколотку увязали в крапчатом шелке розовых барвинков, в полосатом атласе миниатюрных гвоздик, в голубом бархате печальных и маленьких глазков незабудок. А дальше им приходилось переходить гигантские поросли резеды, доходившие до колен, и им казалось, что их окатывают волны аромата. Потом они свернули на поле ландышей, чтобы не топтать соседнего с ним поля фиалок, которые были так нежны, что Серж и Альбина боялись примять хотя бы один цветочек. В конце концов, теснимые фиалками со всех сторон, окруженные одними только фиалками, они все же были вынуждены осторожно пройти по этой благоуханной поляне, точно среди дыхания самой весны. А по ту сторону фиалок раскинулась зеленая шерсть лобелий; она была довольно жесткой, утыканной светло-сиреневыми цветочками; далее шли звезды разных оттенков нимфей, голубые чаши немофил, желтые кресты мыльника, розовые и белые кресты ночных фиалок. Все это чертило зигзаги по великолепному бесконечному ковру, по которому ступала чета молодых людей. И вся эта соблазнительная роскошь расстилалась перед ними, дабы они, не зная усталости, могли продолжать дальше свою радостную первую прогулку. И опять фиалки, одни фиалки, целое море фиалок струилось отовсюду, обдавая им ноги драгоценными благовониями, провожая их дыханием скрытых под листьями цветков.

Альбина и Серж совсем потерялись. Тысячи растений на более высоких стеблях воздвигали живые изгороди, оставляя, однако, для прохода узкие тропки, по которым им так нравилось идти. Тропинки терялись в глубине, внезапно поворачивали, пересекались, пропадали в непроходимой чаще цветов. Тут были колокольчики с небесно-голубыми кистями цветов; ясминник с нежным мускусным запахом; примулы, выставлявшие свои медные шеи с красными точками; великолепные алые и лиловые флоксы, будто предлагавшие ветру прясть на своих цветочках-прялочках; красноватый лен на тонких, как волосы, стебельках, похожие на полную золотистую луну хризантемы, испускавшие короткие тусклые лучи - беловатые, лиловатые, розоватые. Юная чета, преодолевая препятствия, продолжала свой радостный путь между двумя живыми зелеными изгородями. По правую руку от нее подымался дикий бадьян, львиный зев падал девственным снегом цветов, покачивался сероватый курослеп с капелькой росы в каждой из своих маленьких чашечек-цветиков. Налево тянулся длинный ряд садовых колокольчиков всех разновидностей: белых, бледно-розовых, темно-фиолетовых, почти черных, траурно-печальных, роняющих с высоких стеблей букеты своих лепестков, сложенных складками и гофрированных точно креп. А по мере того, как они подвигались дальше, самые изгороди становились другими; вдоль тропинки тянулись огромные стебли цветущих кавалерских шпор, скрывавшихся среди кудрявой листвы, и сквозь них просовывались разверстые пасти темно-рыжего львиного зева, проглядывала хрупкая листва златоцветов, с цветами, похожими на бабочек с желтыми крылышками, словно тронутыми сверху лаком. Большие колокольчики разбегались, вскидывая свои голубые колокола до высоты больших асфоделей, золотой стебель которых, казалось, служил для них колокольней. В одном углу вырос громадный укроп, который походил на даму в тонких кружевах, раскрывшую свой атласный темно-зеленый зонт. Иной раз Альбина и Серж неожиданно оказывались в тупике и не могли пройти дальше: кучи цветов закупоривали тропинку, нагромождая перед ними нечто вроде скирда с победно развевавшимся наверху султаном. Подножие образовывали аканты; из-за них выбрасывались багровые цветы гребника, азалии с ломкими, как цветной картон, сухими лепестками, цветы клеркий с большими белыми крестами, похожими на мастерски сделанный крест какого-нибудь варварского ордена. Выше распускались розовые ви-скарии, желтые язычки, белые колинзии; затем шли лагарусы, всаживавшие среди ярких цветов свои пепельно-зеленые кисти. Еще выше цвела красная наперстянка, тоненькими колоннами возвышались синие лупинусы, образуя как бы круглую залу в византийском стиле, щедро размалеванную пурпуром и лазурью. А на самом верху колоссальный рицинус с листьями кровавого цвета как бы раскидывал медный купол.

Серж уже протянул было вперед руки, намереваясь пробираться сквозь эту чащу, но Альбина стала умолять его не причинять цветам вреда.

- Ты переломаешь стебли, оборвешь листья, - говорила она. - А я живу здесь годами и всегда старалась никого не убивать... Пойдем, я покажу тебе анютины глазки.

Она заставила Сержа возвратиться назад и вывела его из этого лабиринта узких тропинок в середину цветника, где в старину находились большие бассейны. Сейчас они были засыпаны землей и представляли собою нечто вроде гигантских цветочных горшков с мраморными краями, искрошившимися и разбитыми. В самом большом из них по прихоти ветра пустила ростки чудесная клумба анютиных глазок. Бархатные цветочки казались живыми личиками, обрамленными волнистыми фиолетовыми волосами, с желтыми глазами, еще более бледными устами и нежными подбородками телесного цвета.

- Когда я была маленькая, анютины глазки меня пугали, - негромко сказала Альбина. - Вглядись-ка в них хорошенько! Не чудится ли тебе, будто на тебя смотрят тысячи чьих-то глаз? Цветы разом поворачивают свои маленькие лица, точно заводные куклы, которых зарыли в землю.

И она потащила его дальше. Они обошли остальные бассейны. В соседнем росли амаранты, щетинившие свои чудовищные гребешки, до который Альбина боялась дотронуться, принимая их за каких-то гигантских кроваво-красных гусениц. Бальзамины соломенного, персикового, нежно-розового и даже дымчатого цвета наполняли следующий высохший водоем; семечки их, точно на пружинах, лопались с тихим сухим треском. А дальше, посреди обломков фонтана раскинулось великолепное царство гвоздик. Белая гвоздика заползала за край поросшего мхом водоема; махровая гвоздика пустила корни в трещинах камней и усеяла их кисеей своих прихотливо изрезанных рюшей; внутри самой пасти льва, когда-то извергавшей воду, цвела красная гвоздика, и цвела она такими мощными пучками, что, казалось, старый калека-лев харкает сгустками крови. А рядом помещалось давно высохшее главное водовместилище, целое озерцо, где некогда плавали лебеди. Теперь оно стало рощей сирени, под сенью которой укрывали свое нежное, полусонное цветение насквозь благоуханные левкои, вербена и ночная красавица.

- А мы еще не обошли и половины цветника! - с гордостью проговорила Альбина. - Вон там, смотри, целые поля больших цветов, скрывающих меня с головою: я пропадаю в них, как куропатка во ржи.

И они направились туда. Спустились по широкой лестнице, на которой опрокинутые урны еще пылали высокими лиловыми огнями ирисов. По ступеням струею жидкого золота стекал ручей из левкоев. Чертополох по обеим сторонам возносил свои зелено-бронзовые канделябры, хрупкие, колючие, изогнутые, как клювы фантастических птиц, словно какие-то странные произведения искусства наподобие изящных китайских курильниц. Между разбитыми перилами спускались светлые косы каких-то ползучих растений, точно зеленоватые волосы речного бога, тронутые плесенью. А пониже раскинулся второй цветник, прорезанный мощными, как дубы, буксами, старыми буксами, когда-то аккуратно подстриженными в виде шаров, пирамид, восьмиугольных башен, а теперь великолепно разросшимися, раскинувшими повсюду свои огромные лохмотья темно-зеленого цвета, между которыми проглядывало синее небо.

Альбина повела Сержа направо, к полю, напоминавшему кладбище цветника. Здесь росли печальные скабиозы. Зловещей вереницей смерти тянулись ряды маков, распуская свои тяжелые, горящие лихорадочным румянцем цветы. Трагические анемоны напоминали безутешные толпы людей с мертвенными, землистыми лицами, которых коснулось дыхание заразы. Приземистый дурман раскрывал свои лиловатые воронки, откуда утомленные жизнью насекомые пили яд и кончали с собой. Ноготки хоронили под вздувшейся листвою свои цветы, свои звездовидные тела, уже агонизирующие и распространяющие смрад разложения. Тут были и другие печальные растения: тусклые мясистые ранункулы цвета ржавого металла; гиацинты и туберозы с удушливым запахом, котором они сами задыхались до смерти. Но над всеми преобладали пепельники - целые поросли пепельников, облаченных в свои полутраурные лиловые и белые платья из полосатого или гладкого бархата, платья богатые и строгие. А в середине этого печального поля стоял мраморный амур. Он был искалечен: рука, державшая лук, упала в крапиву. Но он все еще улыбался из-под лишаев, изъевших наготу его детского тела.

Затем Альбина и Серж по пояс вошли в поле пионов. Белые цветы лопались дождем своих крупных лепестков, освежавших руки, будто крупные капли грозового ливня. Красные цветы походили на лица людей апоплексического сложения, они пугали своим безудержным смехом. Альбина и Серж двинулись затем налево, к полю фуксий, в чащу их стройных и гибких кустарников, восхитительных, как японские безделушки, и увешанных целым миллионом колокольчиков. Затем они перешли поле вероники с лиловыми гроздьями, миновали поля герани и пеларгонии, по которым пробегали пламенные язычки - красные, розовые, белые, будто искорки от костра, непрестанно раздуваемого ветром. После этого им пришлось обогнуть завесу из шпажника, вышиною с тростник; шпажник вздымал свои стреловидные цветы, горевшие в ясном небе, как яркое пламя факелов. Они было заблудились среди леса подсолнечников, в чаще стволов, не более тонких, чем талия Альбины. Здесь было темно от жестких листьев, таких огромных, что на них уместился бы ребенок; вокруг виднелись гигантские лики, лики светил, сияющих, как солнце. И, наконец, они вошли в другую рощу, рощу рододендронов, с цветом до того густым, что глаз не различал ни ветвей, ни листьев, а только одни чудовищные букеты, полные корзины нежных чашечек-цветов, подернувших рябью самый горизонт.

- Нет, мы еще не дошли до конца! - воскликнула Альбина. - Идем же, идем дальше!

Но Серж остановился. Они находились посреди старинной полуразрушенной колоннады. Обломки колонн образовали скамейки между порослями белых буквиц и барвинков. Дальше, позади оставшихся целыми колонн, простирались новые поля цветов: поля тюльпанов, напоминавших расписанный фаянс; поля кальцеоларий, похожих на пузырьки на теле с золотыми и красными точками; поля цинний, похожих на разгневанные огромные маргаритки; поля петуний с мягкими, как батист, лепестками телесно-розового цвета; еще поля, опять поля, поля за полями, и так до бесконечности; какие на них росли цветы, увидеть было нельзя; они лежали, как ковры под солнцем, пышные, пестрые, перемежаясь с зеленой травой нежного оттенка.

- Никогда мы не сможем все посмотреть, - сказал с улыбкой Серж и вытянул руку. - Приятно, должно быть, посидеть среди такого благоухания.

Рядом с ними лежало поле гелиотропов; они так нежно пахли ванилью, что запах этот придавал ветерку ласковую бархатистость. Молодые люди уселись на одной из опрокинутых колона, прямо среди кустов великолепных лилий. Ведь они ходили уже больше часа. И вот пришли от роз к лилиям, пришли дорогой цветов. Лилии предоставили им белоснежно-чистый приют, после их любовной прогулки среди пламенно тревожной и вместе сладостной жимолости, пахнущих мускусом фиалок, благоухающей свежестью поцелуя вербены, полного сладострастной истомы, смертоносного аромата удушливых тубероз. Лилии на высоких стеблях раскидывали над ними белый шатер из белоснежных своих чаш, чуть-чуть оживленных на конце пестиков золотыми капельками. Они пребывали здесь, в самом центре башни чистоты, неприступной башни из слоновой кости, как обрученные дети, беспредельно стыдливые и любящие друг друга со всем очарованием невинности.

До самого вечера Альбина и Серж оставались среди лилий. Здесь им было хорошо. Здесь они окончательно возрождались для жизни. У Сержа исчезал последний лихорадочный жар в руках. Альбина, сама становилась совсем белой, молочно-белой, без малейшего розового оттенка. Они не замечали, что у них и руки, и шея, и плечи голые. Распущенные волосы не смущали их, не казались им наготою. Они сидели, прижавшись друг к другу, и светло смеялись, ощущая свежесть своих объятий. В глазах их сияла прозрачность ключевой воды; ничто плотское и грязное не омрачало их кристальной чистоты. Щеки их были плодами с бархатистой кожей, еще незрелыми, от которых они и не мечтали вкусить. Когда они покинули поле лилий, обоим было, казалось, не больше, чем по десяти лет. Им чудилось, что они только что встретились, что их только двое в недрах этого большого сада и они будут здесь жить в вечной дружбе и бесконечных играх. А когда они снова шли через цветник, возвращаясь под вечер домой, все цветы как будто сделались более скромными: они довольствовались тем, что видели юную чету, и смущать покой этих детей не желали. Рощи пионов, куртины гвоздик, ковры незабудок, шатры из ломоносов теперь уже не предлагали им приюта любви; цветы тонули теперь в вечернем воздухе и засыпали такими же чистыми детьми, как и те, что шли мимо них. Анютины глазки дружески кивали Сержу и Альбине своими целомудренными лепестками. А утомленная резеда, примятая белой юбкой девушки, казалось, сочувствовала молодым людям, стараясь не увеличивать своим дыханием снедавшей их лихорадки.

VIII

На следующий день, еще на заре, Серж стал звать Альбину. Она спала в комнате верхнего этажа, куда ему не пришло в голову подняться. Он выглянул из окна и увидел, что она, встав с постели, открывает ставни. Заметив друг друга, оба звонко расхохотались.

- Сегодня ты не пойдешь гулять, - сказала Альбина, входя к нему в комнату. - Надо отдохнуть... А завтра я тебя поведу далеко-далеко, туда, где нам будет очень хорошо.

- Значит, мы будем сегодня скучать, - пробормотал Серж.

- О, какое там! Нисколько... Я стану тебе рассказывать разные истории.

И они провели чудесный денек. Окна были раскрыты настежь. Параду входил к ним в комнату и смеялся вместе с ними. Наконец-то Серж вполне освоился с этой комнатой. Он воображал, что родился в ней. Он хотел все рассмотреть и все себе объяснить. Гипсовые амуры, склонившиеся над альковом, забавляли Сержа до такой степени, что он влез на стул и повязал поясок Альбины вокруг шеи самого маленького; это был шаловливый карапуз с задранным кверху задиком и опущенной головой. Альбина хлопала в ладоши и кричала, что он напоминает жучка на веревочке. Потом ей стало жалко амурчика.

- Нет, нет, лучше отвяжи его!.. Так ты мешаешь ему летать.

Но особенно занимали Сержа амуры, которыми была расписана стена над дверью. Он только досадовал, что не может разобрать, в какую игру они играют: живопись сильно потускнела. С помощью Альбины он пододвинул столик, и они вскарабкались на него вдвоем. Альбина давала объяснения.

- Посмотри-ка, они бросают цветы. А под цветами видны только три голые ножки. Знаешь, мне помнится, что, когда я сюда приехала, я различала между ними еще какую-то спящую даму. Но с течением времени она стерлась.

Потом они осмотрели все панно в простенках, и никаких нечистых мыслей игривая роспись будуара в них не пробудила. Картины искрошились, точно накрашенное лицо XVIII столетия с осыпавшимися белилами; они настолько стерлись, что теперь видны были лишь колени да локти раскинувшихся в сладострастной истоме тел. Слишком откровенные подробности, услаждавшие любовников в былые времена, в пору любви, аромат которой, казалось, еще сохранялся в алькове, - все эти подробности исчезли; свежий воздух поглотил их и уничтожил без следа, так что комната, как и парк, стала вновь первобытно девственной в сиянии спокойного солнца.

- Ну, да тут мальчишки чем-то забавляются... - сказал Серж, слезая со стола. - А ты умеешь играть в пятнашки, а?

Альбина умела играть во все игры. Только для игры в пятнашки нужны были, по крайней мере, трое. Они расхохотались, но Серж возразил, что вдвоем - лучше всего, и они поклялись всегда оставаться вдвоем.

- Хорошо быть у себя; никто посторонний не мешает, - начал опять молодой человек, растянувшись на диване. - А мебель тут пахнет чем-то старинным, таким приятным... Здесь славно, как в гнездышке. Вот комната, где обитает счастье!

Но девушка с важностью покачала головой.

- Если бы я была из пугливых, - возразила она, - первое время я бы здесь очень боялась... Вот как раз об этом я и хочу тебе рассказать. Я слышала эту историю от местных жителей. Может быть, они все выдумали. Но слушай, она тебя развлечет!

Эмиль Золя - Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbe Mouret). 3 часть., читать текст

См. также Эмиль Золя (Emile Zola) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbe Mouret). 4 часть.
Она уселась рядом с Сержем. - Много, много лет прошло с тех пор... Пар...

Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbe Mouret). 5 часть.
- Ну же, дуралей, бери меня за талию, любезничай со мной! Ведь решено,...