Альфонс Доде
«Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 5 часть.»

"Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 5 часть."

- Кто там?.. что вам нужно, Полли?..

- Письмо вам, мадам,.. очень спешное, - отвечала англичанка.

Розали взяла письмо и быстро затворила дверь. На простой, белой бумаге адрес был написан неизвестным, грубым почерком, с отметкой "в собственные руки, нужное", встречающейся на всех просьбах о вспомоществовании. Никогда парижская горничная не потревожила бы ее из-за такого пустяка. Она бросила письмо на комод, собираясь прочесть его потом, и поскорее вернулась к своему ящику, в котором лежали вещи старого детского приданого. В течение восьми лет после происшедшей драмы она не открывала его, боясь опять расплакаться при виде его, не заглядывала в него и с начала своей беременности, из-за истинно-материнского суеверия, опасаясь снова принести себе несчастие этой преждевременной лаской еще не родившемуся ребенку, через посредство его приданого. Она обладала, эта мужественная натура, всей нервностью женщины, всем ее трепетом и чувствительностью мимозы; свет, который судит не понимая, находил ее холодной, подобно тому как невежды воображают, что цветы не живут. Но теперь ее надежде было уже полгода и пора было вынуть все эти маленькие вещицы из их темницы, разгладить их, осмотреть и, пожалуй, даже переделать, ибо мода меняется даже для новорожденных; их не всегда наряжают одинаково. И Розали тщательно заперлась для этой чисто интимной работы,- и посреди многолюдного, занятого, шелестящего бумагами министерства, посреди жужжания докладов, лихорадочного шмыгания из отдела в отдел, не было, конечно, ничего более серьезного и более волнующего душу, как эта женщина на коленях перед открытым ящиком, с бьющимся сердцем и дрожащими руками. Она приподняла несколько пожелтевшие, продушенные кружева, предохранявшие белизну всех этих невинных одежд, чепчиков, кофточек, уложенных поочередно для всякого возраста, крестинное платьице, нагрудники с мелкими складками, кукольные чулки. Ей казалось, что она снова видит себя там, в Орсэ, слегка томной, работающей часами под тенью высокой, стройной катальпы, белые цветочки которой сыпались в ее рабочую корзинку, посреди клубков и тоненьких ножниц; все ее мысли сосредоточивались на шитье, за которым проходили целые, часы мечтаний. Сколько было тогда иллюзий, как она во многое верила! Какое веселое пение раздавалось в зеленой листве над ее головой, а в ней как много пробуждалось нежных, новых ощущений! В один лишь день жизнь отняла у нее все, внезапно. И по мере того, как она развертывала детское приданое, прежнее отчаяние от измены мужа и потери ребенка закрадывалось ей в сердце.

Вид первого маленького костюма, совсем готового, того, который приготовляют в колыбели перед минутой рождения, заставил ее расплакаться. Ей казалось, что ее ребенок жил, что она его целовала и знала. Мальчик,- о! конечно,- это был бы мальчик, крепкий, хорошенький и на его молочном личике уже глядели серьезные глубокие глаза дедушки. Ему теперь было бы восемь лет, длинные, курчавые волосы падали бы на большой воротник; в этом возрасте они принадлежат еще матери, которая их наряжает, водит гулять, учит. Ах! жестокая, жестокая жизнь... Но, мало-по-малу, вынимая и трогая мелкие вещицы, перевязанные микроскопическими узенькими ленточками, их вышивки, их белоснежные кружева, она успокоивалась. Нет нет, жизнь вовсе не так уж зла; пока живешь, надо оставаться мужественной. Она потеряла все свое мужество на этом роковом повороте, вообразила, что теперь конец ее вере, любви, что ей больше не быть женой и матерью, что ей остается только смотреть, как уплывает назад это светлое прошлое, подобно берегу, который жалеешь. Позднее, после нескольких лет уныния, под холодным снегом ее сердца, медленно зарождались новые ростки, и вот теперь они снова зацветали в этом крошечном существе, которое должно было родиться и которое, чувствовала она, уже имеет силу толкаться по ночам внутри ее ножками. И ее Нума как переменился, какой он стал добрый, исцеленный от своих прежних грубых порывов! Правда, в нем были еще неприятные для нее слабости, эти итальянские уловки, от которых он не мог избавиться, но "это политика", как он говорил. Впрочем, она далека была теперь от прежних иллюзий; она знала, что для того, чтобы жить счастливо, надо довольствоваться лишь приблизительным счастьем во всем, уметь превращать в полное счастие предлагаемые нам жизнью его половинки...

В дверь опять постучались, господин Межан желал поговорить с барыней.

- Хорошо... иду!..

Она вышла к нему в маленькую гостиную, по которой он ходил взад и вперед, очень взволнованный.

- Мне приходится сделать вам одно признание, - сказал он ей тоном немного резкой фамильярности, результатом уже давнишней дружбы, не превратившейся в братские узы не по их вине. - Вот уже несколько дней, как я покончил с этим печальным делом... Я вам об этом не говорил для того, чтобы подольше задержать это у себя...

Он протянул ей портрет Гортензии.

- Наконец-то!.. О!.. Как она будет счастлива, бедняжка моя!..

Ее тронул вид хорошенького личика сестры, пышущего здоровьем и молодостью в своем провансальском костюме, и она прочла подпись, внизу портрета, написанную тонким и твердым почерком: "Я верю в вас и люблю вас. - Гортензия Лё-Кенуа". Потом ей пришло в голову, что бедный влюбленный тоже читал ее, выполняя таким образом тяжелое поручение, и она дружески пожала ему руку, говоря:

- Мерси!..

- Не благодарите меня... Да, это было тяжело... Но вот уже неделя, как я этим живу... "Я верю в вас и люблю вас..." Минутами я воображал, что это писано мне...

И он робко прибавил тихим голосом:

- Как ее здоровье?

- О! нехорошо... Мама собирается везти ее на Юг... Теперь она соглашается на все, что хотят другие... В ней точно что-то порвалось.

- Она переменилась?..

У Розали вырвался жест отчаяния:

- Ах!..

- До - свидания, - вдруг сказал Межан, поспешно удаляясь большими шагами. Уже на пороге он обернулся и, встряхнувши своими крепкими плечами под приподнятой портьерой, добавил:

- Это еще счастие, что у меня нет воображения... Я был бы слишком несчастлив...

Розали вернулась в свою комнату сильно опечаленная. Как она ни отмахивалась, как она ни призывала в свидетели молодость сестры и одобрительные слова Жарраса, продолжавшего упорно видеть в этом временный припадок, ей приходили в голову мрачные мысли, шедшие в разрез с праздничной белизной детского приданого. Она поспешно разобрала, уложила, снова заперла разбросанные вещицы, и, вставая, заметила письмо, оставшееся на комоде, взяла его и машинально прочла, ожидая той банальной просьбы, какие она получала ежедневно от разных лиц и которая теперь попадала ей в руки в одну из тех суеверных минут, когда подаяние нуждающемуся, кажется, приносит счастие. И потому она не сразу поняла прочитанное и была принуждена перечитать следующие строки, написанные крупным ученическим почерком молодого писца Гильоша:

"Если вы любите "брандаду" из трески, так можете поесть превкусную сегодня вечером у мадемуазель Башельри на Лондонской улице. Угощает ваш муж. Позвоните три раза и прямо входите!"

Ив этих нескольких фраз, из этой грязной и подлой вести, перед нею предстала вдруг правда, выявленная разными совпадениями и ее собственными воспоминаниями: это имя Башельри, так часто произносившееся за последний год, загадочные статьи в газетах о ее ангажементе, этот адрес, который она недавно слышала, когда Нума давал его кучеру, его продолжительное пребывание в Арвильяре. В одну секунду сомнение ее превратилось в уверенность. Впрочем, разве прошедшее не освещало для нее всего настоящего во всем его действительном ужасе? Ложь и притворство,- вот он весь, да и не может быть другим. Почему бы этот вечный обманщик пощадил одну ее? С ее стороны было безумием поддаться на его лживый голос, на его банальные нежности; и ей приходили на память равные подробности, от которых она в одну и ту же секунду бледнела и краснела.

На этот раз это уже не было отчаяние первых разочарований, выражавшееся в крупных чистых слезах, теперь к нему примешивалась злость на самое себя за то, что она была настолько слаба и подла, что простила его, злость на него за то, что он опять обманул ее, не взирая на обещания и пылкие клятвы. Ей хотелось бы сейчас же, сию минуту уличить его, но он был в Версали, в парламенте. Ей пришло на мысль позвать Межана, но потом ей стало противно заставлять лгать этого честного человека. Ей оставалось только задушить в себе просившиеся бурно наружу противоречивые чувства, чтобы не вакричать, не допустить себя до страшной истерики, начинавшей овладевать ею, и она ходила взад и вперед по ковру, охвативши привычным жестом рук свободную талию своего пенюара. Вдруг она остановилась и вздрогнула от безумного страха.

А ее ребенок!

Он тоже страдал и напоминал о себе матери изо всех сил протестующей жизни. Ах, Господи, а вдруг и этот умрет, как первый... на том же самом месяце беременности, в точно такой же обстановке... Судьба, которую считают слепой, создает иногда такие свирепые комбинации. И она рассуждала сама с собой. Отрывистыми словами, нежными восклицаниями: "дорогой крошка... бедный крошка..." она пробовала взглянуть на вещи хладнокровно, чтобы поступить с достоинством и не рисковать единственным еще остававшимся у нее благом. Она даже взялась за работу, одну из тех вышивок Пенелопы, которая всегда под рукой у деятельных парижанок: ей необходимо было дождаться возвращения Нумы, объясниться с ним, или скорее подметить его виновность в его манере держаться, прежде чем довести дело до непоправимого скандала разрыва.

О, это яркая шерсть, эта правильная и бесцветная канва, сколько признаний слышат они, сколько сожалений, радостей, желаний составляют левую сторону перепутанных, завязанных, оборванных ниток этих женских рукоделий, украшенных мирно переплетающимися цветами.

Нума Руместан, вернувшись из Палаты, нашел жену с иголкой в руках при бледном свете лишь одной зажженной лампы; и эта мирная картина, этот прекрасный профиль, смягченный каштановыми волосами в тени роскошных, мягких драпировок, посреди которых лакированные ширмы, старинная медь, вещицы из слоновой кости и фаянса, освещались теплыми, мимолетными бликами пламени дров в камине, поразила его своим контрастом с кавардаком заседания, ярко освещенных потолков с поднимающейся к ним мутной пылью, носившейся над дебатами точно облако порохового дыма над полем маневров,

- Здравствуй, мамочка... Как у тебя уютно!..

Заседание было бурное. Все этот ужасный бюджет, из-за которого левая пять часов подряд придиралась к этому бедному генералу Д'Эспальону, не умеющему связать двух слов или только и знающему, что страшно ругаться. Тем не менее кабинет и на этот раз выпутался; но все это окончательно решится после новогодних вакаций, когда дело дойдет до бюджета искусств.

- Они сильно рассчитывают на историю с Кадальяком, чтобы свернуть мне шею... Говорить будет Рожо... Не очень-то с ним легко справиться, с этим Рожо... Он ловок!

Затем он прибавил, двинувши плечом:

- Рожо против Руместана... Север против Юга... Тем лучше, это позабавит меня... Сразимся!

Он говорил, увлеченный своими делами и не замечая безмолвия Розали. Он подошел совсем близко к ней, уселся подле нее на пуфе, заставил ее выпустить работу, пытаясь поцеловать ее руку.

- Неужели эта вышивка так к спеху?.. Это мне к новому году?.. А я уже купил тебе подарок... Угадай, что?

Она потихонько высвободилась и так стала пристально вглядываться ему в глаза, что он смешался. У него было сегодня, после бурного заседания, утомленное лицо, опустившееся и обличавшее углами глаз и рта слабую и сильную в одно и то же время натуру, все страсти и полное неуменье противостоять им. Южные лица подобны южным пейзажам: на них следует смотреть только при солнечном освещении.

- Ты обедаешь со мной?- спросила Розали.

- Нет... Меня ждут у Дюрана... Там прескучный обед... Te! я уже опоздал,- прибавил он, вставая. - К счастью, не надо одеваться.

Жена следила эа ним взглядом.

- Пообедай со мной, прошу тебя.

Ее гармоничный голос делался жестче и, настаивая, принимал угрожающие, непреклонные оттенки. Но Руместан не был наблюдателен... Он не может: дела прежде всего! Да, общественный деятель не может вести какую ему угодно жизнь.

- Прощай, тогда, - сказала она серьезно, закончив про себя: - если такова наша судьба.

Она прислушалась к грохоту отъезжавшей из-под ворот кареты, затем тщательно сложила свое рукоделье и позвонила.

- Возьмите мне сейчас фиакр... А вы, Поли, подайте мне пальто и шляпку!.. Я выхожу.

Мигом собравшись, она окинула взглядом покидаемую ею комнату, в которой она ничего не жалела, в которой не оставляла ни частички самой себя, настоящую меблированную комнату под внешней помпой своей желтой парчи.

- Отнесите эту большую картонку в экипаж.

Это было детское приданое, единственное, что она брала с собой из их общей собственности. У дверцы фиакра англичанка, очень заинтригованная, спросила:

- Разве барыня дома не обедает?

- Нет, она обедает у отца и, вероятно, останется там же ночевать.

По дороге в ней вспыхнуло еще раз сомнение, скорее угрызение совести. А если все это неправда... Если эта Башельри не живет на Лондонской улице... Она дала этот адрес кучеру, хотя без особенной надежды, но ей нужна была уверенность.

Ее фиакр остановился перед маленьким двухэтажным особняком, над крышей которого была устроена терраса в виде зимнего сада; это была временная квартира одного левантинца из Каира, недавно умершего после разорения. Дом имел вид гнездышка влюбленных, ставни были закрыты, занавески опущены, а из подвального ярко освещенного и шумного помещения поднимался сильный запах стряпни. Уже по одному тому, как дверь сама послушно повернулась на петлях при ее троекратном звонке, Розали поняла, где она. Персидский ковер, подхваченный шнурками посреди передней, позволял видеть лестницу с ее пушистыми коврами и газовыми рожками, горевшими во весь огонь.

Она услыхала смех, сделала два шага вперед и увидала следующее, чего никогда уже больше не забывала:

С площадки первого этажа Нума свешивался через перила, красный, разгоряченный, в одном жилете, обнимая за талию певицу, тоже очень возбужденную, с распущенными по спине волосами посреди финтифлюшек розового фулярового дезабилье. И он кричал во весь свой южный акцент: - Бомпар, тащи-ка "брандаду"!..

Вот где надо было его видеть, министра народного просвещения и его главного защитника религиозной морали культов и здоровых принципов; здесь он был без маски и ужимок, распустившись во всю ширь своей южной натуры, свободно и небрежно, точно на ярмарке в Вокэре.

- Бомпар, тащи-ка "брандаду"! - повторила певичка еще резче подчеркивая марсельскую интонацию Нумы. Бомпар, этот импровизированный поваренок, появившийся из буфетной, с салфеткой через плечо и округливши руки около большого блюда, был Бомпар? На шум захлопнувшейся входной двери он обернулся.

XVIII. НОВЫЙ ГОД.

- Господа члены совета!

- Господа члены академии художеств!..

- Господа члены медицинской академии!..

По мере того, как курьер в парадной форме, в коротких панталонах и при шпаге докладывал своим унылым голосом посреди торжественности приемных зал, вереницы черных фраков переходили огромную, красную с золотом, гостиную и выстраивались полукругом перед министром, прислонившимся спиной к камину. Около него находились его помощник де-ла-Кальметт, его директор канцелярии, его бойкие секретари и несколько директоров депарламентов, Донсаэр, Бешю. К каждому ведомству, представленному своим председателем или старейшиной, его превосходительство обращался с поздравлениями по поводу орденов или академических знаков, полученных некоторыми их членами; затем ведомство делало полоборота и уступало место другому, одни уходили, другие входили большими шагами, толкаясь в дверях гостиной; все спешили, ибо было уже поздно, более часа дня, и всякий додумывал об ожидавшем его дома семейном завтраке.

В концертном зале, превращенном в прихожую, нетерпеливые группы посматривали на часы, застегивали перчатки, поправляли галстуки под утомленными лицами, вевая от скуки, досады и голода. Руместан тоже испытывал утомление этого великого дня. Он утратил свою прошлогоднюю прекрасную горячность, свою веру в будущность и реформы, вяло произносил свои спичи, промерзший до мозга костей, несмотря на ярко топившиеся камины; и мелкие хлопья снега, легкие и ледяные, кружившиеся за оконными стеклами, падали ему на сердце, как и на садовую лужайку.

- Господа артисты Французской комедии!..

Тщательно выбритые, с поклонами, заимствованными у прошлого века, они выстраивались в благородных позах вокруг своего старейшины, который замогильным голосом их представлял, говорил о трудах, о желаниях его корпорации, просто корпорации без какого-либо эпитета или определения, точно на всем свете не было никакой другой корпорации, кроме этой; и, должно быть, бедный Руместан был сильно, подавлен, если даже эта корпорация, к которой он, казалось, сам принадлежал с своим синеватым бритым подбородком, отвислыми щеками, позами условного изящества, не пробудила его красноречия, богатого театральными фразами.

Дело в том, что вот уже неделя, как он, с уходом Розали, походил на игрока, лишившегося своего фетиша. Он боялся, он чувствовал себя внезапно ниже своего положения, которое вот-вот раздавишь своей тяжестью. Посредственные люди, на долю которых выпала удача, испытывают иногда эту тревогу и это головокружение, а тут еще присоединялась перспектива для него страшного скандала, процесса о разводе, которого непременно требовала молодая женщина, несмотря на его письма, хлопоты, униженные просьбы и клятвы. Из приличия в министерстве говорили, что г-жа Руместан поселилась с отцом из-за предстоявшего отъезда г-жи Лё-Кенуа и Гортензии; но никто не заблуждался и на всех лицах, проходивших вереницей перед ним, при некоторых многозначительных улыбках, чересчур крепких рукопожатиях, несчастный видел свое приключение, отраженное в форме сострадания, любопытства или иронии. Даже самые мелкие служащие, явившиеся на прием в жакетках и сюртуках, знали в чем дело; по канцеляриям ходили куплеты, в которых Шамбери рифмовалось с Башельри и которые не один письмоводитель, недовольный своими наградами, внутренно напевал, униженно кланяясь своему главному начальнику.

Два часа. А корпорации и ведомства все еще представлялись, а снег ложился на дворе кучами, пока человек с цепью впускал их как попало, без иерархического порядка:

- Господа члены юридического факультета!..

- Господа члены консерватории!..

- Господа директора государственных театров!..

Кадальяк шел во главе этой процессии субсидируемых театров, и Руместану было бы гораздо приятнее броситься с кулаками на этого циничного "вожака", назначение которого причиняло ему столько серьезных неприятностей, чем слушать его напыщенную речь, опровергаемую свирепой насмешливостью взгляда, и отвечать ему вынужденными комплиментами, причем половина их терялась в его накрахмаленном галстуке,

- Очень тронут, господа... мм... мм.. мм.. Успехи искусства... мм.. мм.. мм.. Мы пойдем еще дальше...

И "вожак" сказал, уходя:

- У него подстрелены крылья, у нашего бедного Нумы...

Когда и эти уехали, министр и его помощники приступили к обычному завтраку, но этот завтрак, такой веселый и задушевный в прошлом году, был испорчен теперь грустью хозяина и досадой его приближенных, сердившихся немного на него за их пошатнувшееся положение. Этот скандальный процесс как раз в разгар споров о Кадальяке сделает Руместана невозможным для роли министра; не далее как сегодня утром, на приеме в Елисейском дворце, маршал сказал об этом несколько слов со своим лаконизмом старого солдата: "Скверная штука, дорогой министр, очень скверная штука..." Еще незнакомые в точности с этими августейшими словами, сказанными на ухо в оконной нише, все эти господа чувствовали наступление своей немилости за немилостью, постигающею их начальника.

- О, женщины, женщины! - ворчал ученый Бешю над своей тарелкой.

Господин де-ла-Кальмет, с его тридцатилетней канцелярской службой, пребывал в меланхолии при мысли выйти в отставку, а верзила Лаппара забавлялся запугиванием шопотом Рошмора:

- Виконт, нам надо поискать себе что-нибудь другое... Не пройдет и недели, как мы все слетим.

После тоста министра в честь Нового года и своих дорогих сотрудников, привнесенного взволнованным голосом, в котором слышались слезы, они расстались. Межан, оставшийся последним, прошелся два или три раза взад и вперед с своим другом, причем они не решились обменяться ни одним словом; потом он ушел. Несмотря на все свое желание удержать сегодня при себе эту прямую натуру, перед которой он робел точно перед упреком совести, но которая поддерживала и успокоивала его, Нума не мог помешать Межану делать свои визиты, распределять свои пожелания и подарки, точно также как не мог помешать своему курьеру сбросить с себя в семейном кругу свою шпагу и короткие панталоны.

Какая пустыня это министерство! Точно воскресенье на заводе, когда пар не шумит, и все безмолвствует. И повсюду, сверху донизу, во всех комнатах, в его кабинете, где он напрасно силился писать, в спальне, где он принимался рыдать, повсюду за широкими окнами кружился мелкий январский снег, скрывая горизонт и подчеркивая окружавшее его безмолвие,

O муки величия!..

Где-то часы пробили четыре, им тотчас же ответили другие и еще другие в пустыне обширного дворца, в котором только и было, казалось, живого, что часы. Мысль остаться здесь до вечера, с глаза на глаз с своим горем, приводила Нуму в ужас. Ему хотелось бы оттаять немного около друга, около любящего человека. Все эти печи, отдушники, костры горевших полен не составляли очага. На минуту он подумал о Лондонской улице... Но он поклялся своему адвокату, - ибо дело дошло уже до адвокатов, - сидеть смирно до процесса.

Вдруг в уме его промелькнуло имя "Бомпар"? Почему он не пришел?.. Обыкновенно, утром в праздничный день он являлся первый, навьюченный букетами и мешками конфет для Розали, Гортензии и г-жи Лё-Кенуа, с выразительной улыбкой дедушки на губах. Само собой разумеется, что сюрпризы эти делались на счет Руместана, но друг Бомпар обладал достаточным воображением для того, чтобы позабыть об этом, а Розали, несмотря на свою антипатию, не могла не быть тронутой при мысли о тех лишениях, которым подвергал себя бедняга из-за своей щедрости.

- Не сходить-ли мне за ним: мы пообедали бы вместе.

Вот до чего он был доведен. Он позвонил, отделался от своего черного фрака, звезд и орденов и пошел пешком по улице Бельшас.

Набережные, мосты, все было бело, но когда он прошел площадь Карусели, ни на земле, ни в воздухе не было следов снега. Он исчезал под множеством двигавшихся экипажей, под ногами бесчисленной толпы на тротуарах, перед магазинами, кругом омнибусных станций. Этот праздничный вечерний шум, возгласы кучеров, зазывания уличных торговцев, посреди яркой пестроты освещенных витрин, под лиловыми лучами дуговых электрических фонарей в которых тонули желтое мигание газа и последние отблески бледного дневного света, убаюкивали горе Руместана, заставляя его сливаться с движением улицы, пока он направлялся к бульвару Пуассоньер, где бывший черкес, большой домосед, как все люди с воображением, жил уже двадцать лет, со времени своего приезда в Париж.

Никто не знал обстановки Бомпара, о которой он, однако, много говорил, так же как и о своем саде и об артистической мебели, для чего он бегал на все аукционы в залах Друо. "Заходите как-нибудь утром съесть со мной котлетку!.." Это была его пригласительная формула, он щедро сыпал ею, но когда ее принимали всерьез, его никогда не заставали дома, натыкаясь на отговорки дворника, на колокольчики, набитые бумагой или лишенные шнурка. В течение целого года Лаппара и Рошмор напрасно упорствовали в намерении проникнуть к Бомпару, перехитрить необычайные выдумки провансальца, оберегавшего тайну своей квартиры до того, что в один прекрасный день он повыдергал дверные кирпичи для того, чтобы сказать своим приглашенным сквозь баррикаду:

- Я в отчаянии, мои друзья... Лопнул газ... Сегодня ночью был взрыв!

Вскарабкавшись на бесчисленные этажи, пробродивши по широким коридорам, споткнувшись не раз о невидимые ступеньки, всполошивши попойки в комнатах прислуги, Руместан, запыхавшись от этого подъема, от которого отвыкли его знаменитые ноги видного деятеля, стукнулся о большой умывальный таз, висевший на стене.

- Кто идет? - прокартавил знакомый голос.

Дверь медленно открылась, отяжелевшая от веса вешалки, на которой красовался весь зимний и летний гардероб жильца, ибо комната была маленькая и Бомпар не терял из нее ни одного миллиметра, причем ему пришлось устроить свою уборную в коридоре. Его друг нашел его растянувшимся на маленькой железной постели в каком-то красном головном уборе, нечто в роде дантовского капюшона. Бомпар так и привскочил от удивления при виде знатного посетителя.

- Никак не могу!

- Разве ты болен? - спросил Руместан.

- Болен!.. Ничего подобного!

- Тогда что же ты тут делаешь?

- Видишь, я резюмирую себя...- И он прибавил для пояснения свой мысли: - У меня в голове так много проектов и изобретений. Минутами я разбрасываюсь и запутываюсь... Только в постели я немного привожу все в порядок.

Руместан искал стула, но стул был здесь всего один, и он служил ночным столиком, так что на нем лежали книги и газеты, на которых стоял хромой подсвечник. Тогда министр сел на краю постели.

- Отчего тебя больше не видать?

- Ты шутишь... После того, что случилось, я не мог более встречаться с твоей женой. Суди сам! Я стоял там перед ней, с "брандадой" в руках... Немало понадобилось мне тогда хладнокровия, чтобы не выронить ее из рук.

- Розали более нет в министерстве, - сказал Нума, подавленный.

- Значит, это не устроилось?.. Ты меня удивляешь!

Ему казалось невозможным, чтобы г-жа Руместан, особа с таким здравым смыслом... Ибо ведь, что все это, в сущности? "Чушь - и больше ничего!" Тот прервал его.

- Ты ее не знаешь... Это непреклонная женщина... вся в отца... Северная раса, дорогой мой... Это не то, что мы, у которых самый сильный гнев испаряется в жестах, в угрозах - и кончено, все прошло... Они же таят все в себе, и это ужасно!

Он не говорил ему, что она уже раз простила его. Затем, чтобы избавиться от этих печальных мыслей, он прибавил:

- Одевайся... я угощу тебя обедом...

Пока Бомпар совершал свой туалет на площадке лестницы, министр осматривал чердак, освещенный маленьким слуховым окошечком, по которому скользил тающий снег. Ему было жаль смотреть на эту бедность, на эти сырые стены с выцветшими обоями, с маленькой заржавленной печкой, не топившейся, несмотря на холодное время года, и он спрашивал себя, привыкши к роскошному комфорту своего дворца, как можно было тут жить?

- А ты видел сад? - весело крикнул Бомпар, полоскавшийся в тазу.

Сад - это были оголенные верхушки трех чинар, которые видеть можно было только, если влезть на единственный стул.

- А мой маленький музей?

Этим именем он называл несколько странных вещей, разложенных на доске и снабженных ярлыками: кирпич, трубку из твердого дерева, заржавленное лезвее, страусовое яйцо. Но кирпич был из Альгамбры, нож служил орудием мщения одному знаменитому корсиканскому бандиту, на трубке была надпись: "трубка марокского каторжника", наконец, окаменевшее яйцо представляло собою последний остаток чудной мечты, вместе с несколькими полосками железа в углу комнаты, - искусственного прибора Бомпара для выводки цыплят. О! теперь у него было нечто получше, одна удивительная идея, которая принесет ему миллионы, но о которой он не может еще говорить.

- Что ты там рассматриваешь?.. Это?.. Это мой диплом старосты... Ну, да, старосты "Aioli"!..

Это общество "Aioli" имело целью кормить раз в месяц обедом на чесноке всех южан, живущих в Париже, чтобы они не теряли запаха и акцента своей родины. Организация его была сложнейшая: почетный председатель, просто председатель, вице-председатели, старосты, квесторы, цензоры, казначеи, все с дипломами на розовой бумаге с серебряными полосками, скрепленными чесночным цветком. Этот драгоценный документ был распластан на стене, рядом с разноцветными объявлениями о продаже домов и железнодорожными афишами, которые Бомпар держал нарочно под глазами для "возбуждения воображения", как он наивно сознавался.

На них можно было прочесть: "Продается замок, 150 гектаров, луга, охота, река, рыболовный пруд".

"Живописное небольшое имение в Турэни, виноградники, клевер, мельница на Сизе".

"Экскурсии по Швейцарии, Италии, на озеро Маджиоре, на Борромейские острова".

Это возбуждало его, точно у него на стенах висели чудные пейзажи. Ему, казалось, что он там - действительно бывал.

- Поздравляю! - сказал Руместан с некоторым оттенком зависти к этому химеричному бедняку, которому его лохмотья не мешали быть счастливым. - Уж очень сильное у тебя воображение... Что же, готов ты?.. Идем... У тебя страшный мороз...

Пройдясь немного среди веселой толпы освещенного бульвара, наши друзья уселись в опьяняющей теплоте уютного отдельного кабинета в большом ресторане, перед открытыми устрицами и бутылкой осторожно откупоренного шато-икема.

- За твое здоровье, дружище... С новым годом, с новым счастьем.

- Тe это правда, - сказал Бомпар:- мы еще не поцеловались.

Они обнялись через стол, с влажными глазами и, как ни груба была кожа черкеса, Руместан почувствовал себя совсем ободрившимся. Ему с самого утра все хотелось с кем-нибудь поцеловаться. К тому же они так давно были знакомы друг с другом, перед ними, на этой скатерти, было тридцать лет жизни; и вот посреди испарений тонких блюд и в искорках дорогих вин они вспоминали дни молодости, вызывали братские воспоминания, прогулки, поездки, снова как бы видели свои детские лица, прерывая свои излияния местными выражениями, еще более их сближавшими.

- T'en souvenes, digo?.. A не помнишь-ли, скажи?

В смежной комнате слышался веселый смех и легкие крики.

- К чорту бабье, - сказал Руместан, - нет ничего лучше дружбы!

Они еще раз чокнулись. Но разговор, тем не менее, принял новый оборот.

- А певичка что? - спросил Бомпар, подмигивая. - Как она поживает?

- О! я ее больше не видал...

- Так... так... - ответил тот, внезапно сделавшись очень серьезным и приняв соответствующее выражение.

Теперь за стеной играли на рояле отрывки вальсов, модных кадрилей, мотивчики из опереток, попеременно пикантные или томные. Они молчали, прислушиваясь и пощипывая вялый виноград, а Нума, все ощущения которого словно помещались на двухстороннем винте, стал думать о жене, о своем ребенке, о потерянном счастьи и, поставивши локти на стол, начал громко изливаться.

- Одиннадцать лет близости, доверия, нежности... И все это сгорело, исчезло в одну минуту!.. Возможно-ли это?.. Ах! Розали, Розали!..

Никто не поймет никогда, чем она была для него, да и сам он понимал это только с тех пор, как она ушла. Такой прямой ум, такое честное сердце. И какие плечи, какие руки. Не кукла, набитая отрубями, как та певичка. Тело такое полное, янтарное, нежное.

- Конечно, скажу тебе, откровенно, мой друг, что когда человек молод, ему нужны сюрпризы, приключения... Свидания наспех, обостренные страхом, что тебя накроют, лестницы, по которым сбегаешь сломя голову, с платьем на руке, - все это принадлежности любви. Но в наши годы чего всего более желаешь, так это мира, того, что философы называют безопасностью в удовольствии. А это дает только брак.

Он вдруг вскочил и бросил свою салфетку, говоря:

- Пойдем, te!

- Куда же это? - спросил невозмутимо Бомпар.

- Пройтись под ее окном, как двенадцать лет тому назад... Вот мой дорогой, до чего дошел верховный шеф ведомства народного просвещения!

Двое друзей долго прогуливались под аркадами Королевской площади, сад которой, покрытый снегом, представлял собою белый квадрат между решеток; и посреди узорчатых крыш времен Людовика XIII, труб и балконов, они старались различить высокие окна дома Лё-Кенуа.

- Подумать, что она тут, - вздыхал Руместан, - так близко, и я не могу ее видеть!

Бомпар дрожал, шлепая по грязи и не понимая смысла этой сентиментальной экскурсии. Чтобы положить этому конец, он прибегнул к хитрости, и зная, до чего неженка-южанин боится малейшего нездоровья, он вероломно намекнул:

- Ты простудишься, Нума.

Южанин испугался, и они сели в экипаж.

. . .

Она была там, в той самой гостиной, где он увидал ее в первый раз, и мебель которой была все та же, все на тех же местах, достигши тех лет, когда она, так же как и характер, уже не меняется больше. В глубоких темных драпировках теперь попадались выцветшие складки, да на поверхности зеркал появилась легкая дымка, точно на пустынных прудах, покоя которых никто не нарушает. Лица старых родителей, склонявшиеся над игорными подсвечниками в две свечи, в обществе своих обычных партнеров, тоже как бы чуть-чуть опустились. Черты лица г-жи Лё-Кенуа вспухли и опали, точно лишенные поддержки, председатель суда стал еще бледнее, и в его голубых глазах читалось еще более гордого протеста. Сидя около большого кресла, на подушках которого видны были легкие следы лежанья, Розали продолжала читать про себя то, что она только что читала вслух ушедшей спать сестре, посреди молчания виста, нарушаемого лишь полусловами и восклицаниями игроков.

Это была одна из книг ее молодости, один из тех поэтов природы, любить которых научил ее отец; и из этих строф поднималась теперь вся ее прошлая девическая жизнь, свежие, трогательные впечатления первых чтений.

Красавица могла бы без заботы

Есть землянику далеко отсюда,

На берегу прозрачного ручья,

С веселым жнецом,

Который прижал бы ее к своему сердцу:

У нее было бы тогда гораздо меньше горя.

Книга выскользнула из ее рук на колени: последние стихи отозвались грустной песнью в самой глубине ее души, напоминая ей о позабытом на минуту несчастии. В этом-то и заключается жестокость поэтов; они убаюкивают вас, успокаивают, и вдруг, одним словом, снова бередят рану, которую только что залечивали.

Розали как бы видела себя на этом самом месте двенадцать лет тому назад, когда Нума ухаживал за нею, посылал большущие букеты, а она, во всей прелести своих двадцати лет и желания быть прекрасной для него, подстерегала его в это окно, как подстерегаешь свою судьбу. Во всех уголках оставались отголоски его пламенного, нежного голоса, так легко лгавшего. Если поискать хорошенько в этих нотах, разбросанных на рояле, можно было бы найти те дуэты, которые она пела с ним; и все, что окружало ее, казалось ей сообщником разгрома ее неудавшейся жизни. Она думала о том, какою могла бы быть ее жизнь рядом с честным человеком, прямодушным товарищем: не блестящей и честолюбивой, но простой, скрытой от посторонних глаз жизнью; вдвоем сносилось бы мужественно и горе и печали до самой смерти...

У нее было бы тогда гораздо меньше горя.

Она так углубилась в свои мечты, что когда вист кончился и гости ушли, она этого почти не заметила; машинально отвечала на дружеские и сострадательные поклоны их, и не заметила даже, что и председатель, вместо того, чтобы провожать своих друзей, как он имел привычку делать это каждый вечер, не взирая ни на погоду, ни на время года, ходил большими шагами взад и вперед по гостиной и, наконец, остановился перед нею, спросив ее таким голосом, что она вдруг вздрогнула:

- Ну что же, дитя мое, к чему ты пришла? Что ты решила?

- Да все то же самое, папа!

Он сел подле нее, взял ее за руку и постарался убедить ее.

- Я виделся с твоим мужем... Он согласен на все... Ты будешь жить здесь, около меня, во все время отсутствия твоей матери и сестры. Даже и потом, если ты все еще будешь сердита на него... Но, повторяю тебе, процесс этот невозможен. Я хочу надеяться, что ты до этого не доведешь.

Розали качнула головой.

- Вы не знаете этого человека, папа... Он употребит всю свою хитрость для того, чтобы обойти меня, снова завоевать меня, сделать меня жертвой обмана, добровольной жертвой, принимающей презренную, лишенную достоинства жизнь вдвоем... Ваша дочь не из таких женщин... Я требую полного, и окончательного разрыва, громко заявленного всему свету...

Не оборачиваясь от стола, на котором она собирала карты и жетоны, г-жа Лё-Кенуа мягко прервала ее:

- Прости его, мое дитя, прости!

- Да, это легко говорить, когда имеешь такого честного и прямого мужа, как твой, когда не знаешь, что значит задыхаться в тумане лжи и измены, опутывающих тебя как сетью... Это лицемер, я вам говорю. У него две нравственности: нравственность Шамбери и нравственность Лондонской улицы... Слова и поступки у него вечно в разладе... Два лица у него, две личины... Все кошачьи замашки и соблазнительные ужимки его расы... Одним словом, южанин!

И, забываясь в припадке гнева, она прибавила:

- Впрочем, я уже раз простила его... Да, через два года после моей свадьбы... Я не говорила вам об этом, я никому об этом не говорила... Я была очень несчастна... И мы тогда остались вместе только на основании его клятвы... Но он живет клятвопреступлениями... Теперь все кончено, кончено навсегда.

Председатель больше не настаивал, медленно встал и подошел к жене. Послышалось перешептыванье, точно спор, - странное явление между этим деспотичным человеком и скромной, обезличенной женой его.

- Необходимо сказать ей... Да... да.... Я хочу, чтобы вы сказали ей...

Не прибавив больше ни слова, Лё-Кенуа вышел, и его обычный шаг, звучный и мерный, прозвучал в торжественной тишине большой гостиной.

- Сядь сюда... - сказала мать своей дочери с нежным жестом. - Ближе, еще ближе. - Вслух она никогда не осмелится... И даже теперь, когда они сидели так близко друг к другу, грудь с грудью, она еще колебалась: - Слушай, он этого хочет... Он хочет, чтобы я сказала тебе, что твоя судьба - судьба всех женщин и что твоя мать не избегла ее...

Розали пришла в ужас от этого признания, которое она угадала с первых же слов, тогда как дорогой старческий голос, дрожащий от слез, с трудом передавал ей печальную, очень печальную историю, во всех отношениях похожую на ее историю,- измену ее мужа с самого начала супружеской жизни, точно девизом несчастных навеки соединенных людей было: "обмани меня или я обману тебя" и точно мужчина спешил начинать для того, чтобы сохранить первое место за собой.

- О! довольно, довольно, мама! Ты мучаешь меня!..

Как! И ее отец, которому она так поклонялась, которого ставила выше всех остальных, этот честный и твердый судья!.. Да что такое, наконец, все эти мужчины? На севере, на юге, все они одинаковы, изменники и клятвопреступники... Она, не плакавшая от измены мужа, почувствовала подступ горячих слез при этом унижении отца... И на это-то рассчитывали, чтобы смягчить ее!... Нет, сто раз нет, она не простит. А, так вот что такое брак. Ну, что же, позор и презрение браку! Что значат страх скандала и светские приличия, раз каждый изо всех сил пренебрегает ими.

Ее мать обняла ее, прижимала к своему сердцу, пытаясь успокоить возмущение этой молодой совести, оскорбленной в своей вере, в своих самых дорогих упованиях, и тихонько ласкала ее, точно убаюкивая.

- Нет, ты простишь... Ты сделаешь то же, что сделала я... Это наш удел, дитя мое!.. Ах! в первую минуту я тоже почувствовала страшное горе и мне очень захотелось выброситься в окно... Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андрэ, который только что начинал жить, и с тех пор вырос и умер, любя и уважая всех своих близких... И ты тоже простишь для того, чтобы твой ребенок пользовался тем же самым блаженным покоем, которым вы были обязаны моему мужеству, для того, чтобы он не был одним из тех полу сирот, которых родители делят между собой и воспитывают в ненависти и презрении один к другому... Ты подумаешь также о том, что твои отец и мать много уже выстрадали и что им предстоит еще новое горе,..

Она остановилась тяжело дыша. Затем она добавила торжественным тоном:

- Дочь моя, всякое горе смягчается, всякая рана может зажить!.. Одно лишь несчастие непоправимо: это смерть любимого существа.

Посреди взволнованного утомления, которое последовало за этими последними словами, в глазах Розали ее мать выростала все больше и больше, тогда как отец умалялся. Она сердилась на себя за то, что так долго не умела ценить ее под этой внешней слабостью, состоявшей из тяжелых ударов судьбы и смиренного отречения. И для нее, для нее одной она отказалась от своего мстительного процесса, отказалась в мягких почти прощающих выражениях.

- Только не требуй, чтобы я вернулась к нему... Мне было бы чересчур стыдно... Я поеду с сестрой на юг... Потом, позднее, будет видно.

Председатель вернулся. Он увидал, с каким порывом старуха-мать обвила руками шею дочери и понял, что их дело выиграно.

- Благодарю тебя, дочь моя... - прошептал он, тронутый. Потом слегка поколебавшись, он подошел к Розали для обычного вечернего поцелуя, но лоб ее, обыкновенно так нежно протягиваемый ему, отстранился, и его поцелуй скользнул по волосам.

- Доброй ночи, папа!

Он не сказал ни слова и ушел с поникшей головой и конвульсивной дрожью его крепких и высоких плеч. Он, так много в своей жизни обвинявший и приговаривавший, он в свою очередь был судим, этот первый судья Франции!

XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА.

Благодаря одному из тех внезапных поворотов, которые так часты в парламентской комедии, заседание 8-го января, где Руместан, казалось, должен был лишиться своего положения, оказалось для него блестящей победой. Когда он взошел на трибуну, чтобы ответить на хлесткую сатиру Ружо на дирекцию Оперы, на путаницу в ведомстве искусств, на тщету реформ, о которых протрубили состоящие на жалованьи министерства газетные болтуны, Нума только что узнал, что его жена уехала, отказавшись от всякого процесса, и это приятное сообщение, известное только ему, придало его речи радостную уверенность. Он говорил высокомерно, свободно, торжественно и, намекнув на ходившие сплетни, на ожидаемый скандал, заметил:

- Скандала не будет, господа!..

И тон, которым он это сказал, сильно разочаровал в битком набитых трибунах хорошеньких и нарядных любопытных дам, алчущих сильных ощущений, приехавших сюда для того, чтобы видеть, как проглотят укротителя. Запрос Ружо был превращен в пепел, юг околдовал север, Галлия еще раз оказалась завоеванной. И когда Руместан сошел с трибуны после речи, усталый, весь в поту и без голоса, все его сотоварищи по кабинету, только что обвинявшие его в том, что он их компрометирует, теперь его окружили, приветствовали, льстили ему. И посреди опьянения успеха он ежеминутно думал, как о глубочайшей радости, о поступке его жены.

Он чувствовал себя облегченным, свежим, до того жизнерадостным, что, возвращаясь в Париж, ему пришло на мысль заехать на Лондонскую улицу. О! он эайдет как друг только для того, чтобы успокоить эту бедную девочку насчет последствий запроса, о котором она беспокоилась так же сильно, как он сам; она так мужественно переносила их обоюдное изгнание, посылала ему милые письмеца, нацарапанные своим наивным почерком и посыпанные пудрой, письма, в которых она рассказывала ему о своей жизни изо дня в день и советовала ему быть терпеливым и осторожным.

"Нет, нет, не приходи, мой бедный друг... Пиши мне, думай обо мне... Я буду крепиться!..

Сегодня как раз в Опере не было спектакля и, в короткий переезд от вокзала до Лондонской улицы, Нума, сжимая в руках маленький ключик, так искушавший его за эти две недели, думал:

- Как она будет счастлива!

Когда дверь бесшумно захлопнулась за ним, он вдруг очутился в темноте; газ не был зажжен. Эта небрежность придавала маленькому домику траурный вдовствующий вид, который поразил его. Так как ковер лестницы заглушал его быстрые шаги, то он вошел без всякого предупреждения в гостиную, обтянутую японскими материями очаровательных, но фальшивых оттенков, от которых выигрывали искусственно-золотистые волосы певички,

- Кто там? - спросил с дивана приятный, слегка раздраженный голосок.

- Конечно, я!..

Послышался крик, прыжок, и среди неверного света наступающих сумерек, в котором мелькнула белизна ее юбок, певица вскочила, оправляясь, в ужасе, тогда как красавец Лаппара, неподвижный, не имея даже силы привести себя в порядок, впился глазами в узоры ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать было немыслимо. Диван еще вздрагивал.

- Канальи! - прохрипел Руместан, задыхаясь в одном из тех припадков ярости, когда в человеке рычит зверь, желающий разорвать, растерзать зубами гораздо больше, чем он может.

Сам не зная как, он снова очутился на улице, поддавшись невольному страху перед своей собственной яростью. На этом же месте, в этот же час, за несколько дней перед тем, его жена перенесла подобный же удар: ей была нанесена такая же оскорбительная, унизительная рана, но гораздо более жестокая и незаслуженная, чем его; но это ему не пришло ни на минуту в голову, до того он был весь охвачен негодованием за личное оскорбление. Нет, никогда еще на земле не было такой низости: этот Лаппара, которого он любил, как сына, и эта мерзавка, из-за которой он скомпрометировал даже свое политическое положение.

- Канальи!.. Канальи!.. - повторял он громко в пустынной улице, под пронизающим мелким дождем, который успокоил его гораздо лучше, нежели какие бы то ни было рассуждения.

- Te! да я совсем промок!..

Он побежал к стоянке фиакров на Амстердамскую улицу, и, посреди суматохи и постоянного движения этого квартала, благодаря вокзалу, столкнулся с прямым, затянутым в струнку генералом д'Эспальоном.

- Браво, дорогой коллега!.. Меня не было на заседании, но мне сказали, что вы налетели на них, как вихрь, и разнесли их в пух и в прах!

Под своим зонтиком, который он держал прямо, точно шпагу, старик имел игривый вид; глаза его горели и усы закручивались, точно сегодня вечером у него было любовное похождение.

- Чорт вас побери, - прибавил он, нагибаясь к уху Нумы, тоном пикантного признания: - вы то можете похвастаться, что знаете женщин.

И так как тот смотрел на него, соображая, не насмехается ли он, он добавил:

- Ну, да, помните наш спор на тему о любви... Вы были правы... Не одни мальчишки нравятся красавицам... Вот у меня есть теперь одна... Знаете, никогда еще меня так не любили... Тысяча чертей, право!.. Даже когда мне было всего двадцать пять лет и я кончал ученье...

Руместан, который слушал его, взявшись рукой за дверцы своего фиакра, хотел улыбнуться старому селадону, но у него вышла только ужасная гримаса. Его теории о женщинах оказывались так странно опровергнутыми... Слава, гений, как-же! Не на это они смотрят... Он чувствовал утомление, отвращение, желание расплакаться, а потом заснуть для того, чтобы не думать больше, а главное не видеть бессмысленного смеха этой дряни, стоящей перед ним с растерзанным лифом, причем все ее тело дрожало и трепетало от прерванного поцелуя... Но в постоянном волнении нашей жизни часы бегут и сменяют друг друга подобно волнам. Вместо мирного покоя, на который он рассчитывал у себя дома, в министерстве его ожидал новый удар, - депеша, вскрытая Межаном в его отсутствие. Секретарь протянул ему ее с очень взволнованным видом.

"Гортензия умирает. Она хочет тебя видеть. Приезжай поскорей. Вдова Порталь"

Весь его ужасный эгоизм выразился в отчаянном возгласе:

- Какое преданное сердце я теряю!

Потом он подумал о жене, присутствующей при этой агонии и предоставившей подписать телеграмму тетушке Порталь. Она продолжала сердиться на него и, вероятно, никогда не перестанет. А между тем, если бы она захотела этого, как он начал бы новую жизнь подле нее, бросивши всякие неосторожные безумства, сделался бы честным, почти суровым семьянином. И теперь, не думая более о причиненном ей зле, он ставил ей в упрек ее несправедливую жестокость. Он провел ночь за исправлением корректур своей речи, отрываясь иногда для того, чтобы набросать яростное или насмешливое черновое письмо, полное шипящей угрозы, этой мерзавке Алисе Башельри. Межан тоже просидел всю ночь в своем помещении, снедаемый горем, стараясь забыться в упорном труде; и Нума, соблазняемый этой близостью, серьезно мучился тем, что не мог доверить ему своего разочарования. Но для этого ему пришлось бы признаться, что он возвращался к любовнице и сыграл там пресмешную роль.

И все-таки он не выдержал и утром, когда его главный секретарь провожал его на станцию, он, помимо других инструкций, возложил на него обязанность дать отставку Лаппара.

- О! он ожидает этого, будьте спокойны,.. Я поймал его на месте преступления и уличил в самой черной неблагодарности... Когда я подумаю, как я был добр к нему, до того даже, что хотел сделать из него...

Он круто оборвал. Не рассказывать же этому влюбленному, что он дважды обещал другому руку Гортензии. Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он просто объявил, что не желает видеть более в министерстве такого глубоко безнравственного человека. Уже давно лживость людская внушает ему отвращение. Неблагодарность, эгоизм. Просто хоть все брось, почести, дела, и покинь Париж для того, чтобы поступить в сторожа на каком-нибудь маяке, на одинокой скале посреди моря.

- Вы просто не выспались, - сказал Межан, храня свой спокойный вид.

- Нет, нет... это именно так... Меня тошнит от Парижа!..

Стоя на дебаркадере перед отходящим поездом, он оборачивался с жестом отвращения к огромному городу, в который провинция сплавляет все свое честолюбие, жадные желания, свой излишек страстей, кипучий и грязный, и затем обвиняет его в разврате и заразе. Он прервал самого себя и сказал с горьким смехом:

- Посмотрите-ка, до чего этот молодец преследует меня!..

На углу Лионской улицы, на высокой серой стене с отвратительными слуховыми окошечками, на уровне второго этажа, виднелся несчастный трубадур: подмоченный сыростью и облитый помоями дома, населенного бедным людом, он представлял собою мерзкую кашу синего, желтого и зеленого цветов, посреди которой еще обрисовывался жест тамбуринера, полный претензии и фатовства. В Париже рекламные афиши быстро сменяют друг друга, покрывая одна другую. Но когда они таких огромных размеров, то всегда из-под новой афиши торчит кончик старой. За последние две недели, во всех концах города, министр натыкался то на руку, то на ногу, то на ток или остроконечный башмак тамбуринера, преследовавшие его и грозившие ему, подобно провансальской легенде об изрубленной жертве, куски которой разбросаны повсюду и которая все еще гонится за убийцей всеми своими разметанными кусками. Здесь же эта жертва поднималась во весь свой рост, и ее мрачная лубочная раскраска в сырое прохладное утро, обреченная на грязь и гниение, прежде чем искрошиться или изорваться от последнего порыва ветра, хорошо резюмировала судьбу несчастного трубадура, который навсегда скатился в парижские подонки, откуда ему более не вырваться, и куда он вел за собой все увеличивающуюся фарандолу павших людей, изгнанников и безумцев, алчущих славы и подстерегаемых больницей, братской могилой или столом прозектора.

Руместан сел в вагон, промерзши до костей от этого призрака и от холода проведенной им бессонной ночи, с дрожью рассматривая развертывавшуюся в окно перспективу квартала: железные мосты поперек узких и мокрых улиц, высокие дома, казармы нищеты с бесчисленными окнавш, украшенными лохмотьями, утренние лица прохожих, изможденные, унылые, сгорбленные спины и руки, сложенные на груди с целью скрыть или согреть ее, постоялые дворы с разнообразнейшими вывесками, лес заводских труб, выбрасывающих клубы черного дыма; затем - первые огороды пригорода с черной землей, низкие лачуги, заколоченные виллы посреди съежившихся от холода садиков с засохшими кустами, похожими на оголенные остовы киосков и трельяжей, а еще далее - дороги с выбоинами и лужами, где тянулись мокрые повозки, горизонт цвета ржавчины, стаи ворон над опустевшими полями.

Он закрыл глаза перед этой печальной северной зимой, через которую неслись дикие отчаянные свистки поезда, но и под закрытыми веками думы его не стали веселее. Он опять думал об этой скверной женщине, связь с которой, хотя и порвавшись, все еще сжимала ему сердце, думал о том, что он сделал для нее и чего стоило ему полугодовое содержание звезды. Все фальшиво в жизни артистов, особенно успех, имеющий только ту цену, за которую его покупаешь. Содержание клаки, даровые билеты, обеды, приемы, подарки репортерам, реклама во всех ее формах, великолепные букеты, перед которыми артистка краснеет, волнуется, нагружая ими руки, голую грудь, атласное платье; овации во время поездок по провинции, проводы в гостиницу, серенады у балкона, эти непрестанные стимулы по адресу унылого равнодушия публики, все это - оплачивается и весьма дорого.

Полгода подряд он тратил, не считая, и никогда не скупясь, чтобы создать успех певичке. Он присутствовал на совещаниях с начальником клаки, с репортерами газет и с цветочницей, букеты которой раза по три, потихоньку от него, освежались певицей и ее матерью, с помощью перемены лент; ибо эти бордоские дамы отличались жадной скупостью и любовью к стяжанию, благодаря чему они просиживали целые дни дома в лохмотьях, в ночных кофточках поверх юбок с воланами, в старых бальных башмаках, и Нума чаще всего заставал их именно в таком виде, играющих в карты и ругающихся, точно странствующие актеры в своей повозке. Уже давно с ним не стеснялись. Он познакомился со всеми фокусами, со всеми ужимками дивы, ее природной грубостью манерной и грязной южанки, он знал, что на деле она на десять лет старше, чем выдает себя, знал, что для того, чтобы навсегда запечатлеть на губах свою улыбку в форме луковой чешуйки, она засыпала каждый вечер с приподнятыми искусственным образом углами губ...

На этом он сам заснул, но клянусь вам, что губы его не были похожи на луковицу; напротив, черты его исказились от отвращения и усталости, и все тело его колыхалось и вздрагивало от тряски летевшего на всех парах скорого поезда.

- Баланс!.. Баланс!..

Он открыл глаза, точно ребенок, окликаемый матерью. Теперь начинался уже юг: небо разверзалось голубыми пропастями между тучами, гонимыми ветром. Солнечный луч согревал оконное стекло, и жидкие оливковые деревья белели среди сосен. Все отзывчивое существо южанина как бы успокоилось, мысли его точно переменили полюс. Он жалел, что так жестко обошелся с Лаппара. Так испортить всю будущность бедного малого, разогорчить целую семью, и к чему это? "Ведь все это чушь!" - как говорил Бомпар. Исправить это, сделать так, чтобы этот выход из министерства не походил на немилость, - было всего одно средство: пожаловать ему крест Почетного Легиона. И министр рассмеялся при мысли об имени Лаппара в "Официальной газете" с отметкой: "За исключительные заслуги". В сущности, он, действительно, оказал огромную услугу своему начальнику, избавивши его от этой унизительной связи.

- Оранж!.. Монтелимар!.. - Голоса звучали, подчеркивались живыми жестами. Буфетные лакеи, продавцы газет, заставные сторожа бросались вперед, выпучивая глаза. Это несомненно был другой народ, нежели тот, в тридцати милях позади, и Рона, широкая Рона, волнующаяся точно море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые стены Авиньона, колокола которого звонили во всю, приветствуя своим звоном великого мужа Прованса. Нума уселся в буфете перед маленьким белым хлебцем, каким-то местным блюдом и бутылкой местного вина, созревшего между камней и способного придать акцент ланд даже парижанину.

Но где всего более освежил его родной воздух, так это тогда, когда он, покинув главную линию в Тарасконе, пересел на маленькую патриархальную железную одноколейную дорогу, проникающую внутрь Прованса, посреди веток тутовых и оливковых деревьев, причем хохолки дикого тростника хлестали дверцы вагонов. Во всех вагонах пели, поезд ежеминутно останавливался то для того, чтобы дать пройти стаду, то для того, чтобы захватить опоздавшего пассажира или взять сверток, который приносил бегом служитель с какой-нибудь фермы. И путешественники раскланивались, болтали с фермершами в арльских головных уборах, стоявших на пороге дверей или мывших белье у колодца. На станциях раздавались крики, происходила толкотня, - случалось, что целая деревня провожала рекрута или девушку, уезжавшую в услужение в город.

- Te! до свидания, милочка... Смотри же, крепись!

Плачут, целуются, не обращая внимания на отшельника в монашеском одеянии, который бормочет "Отче наш", опершись о шлагбаум, и уходит в гневе, что ничего не получил.

- Еще один "Отче наш" пропал даром!

Слова эти расслышали, слезы уже высохли, и все смеются, а монах еще громче других.

Прижавшись в угол своего тесного купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался этим весельем, видом этих смуглых лиц, пышущих страстью и иронией, этих высоких молодцов щеголеватого вида, этих местных кралей с янтарным цветом лица, точно длинные зерна муската, которые, стареясь, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабушек, как бы рассыпающих пыль могилы при каждом своем старческом жесте.

А эти всевозможные местные выражения и восклицания! Он снова видел свой народ, свой подвижный, нервный Прованс, эту расу коричневых кузнечиков, вечно торчащих на пороге й вечно поющих.

Он сам был настоящим прототипом ее, уже исцеленным от своего великого утреннего отчаяния, от своих горестей и любви, сметенных первым порывом мистраля, уже ревевшим в Ронской долине, приподнимавшим поезд, мешавшим ему двигаться, гнавшим все перед собой, сгибавшим деревья, точно они бежали, внезапно затмевавшим солнце, тогда как вдали город Апс, под перемежающимися лучами солнца, группировал свои здания у подножия старинной башни Антонинов, подобно тому, как стадо волов жмется в полях Камарга около старейшего быка, чтобы противостоять ветру.

И вот, при этих звуках грандиозной песни мистраля Нума въехал на станцию. Из чувства деликатности, совершенно соответствовавшего его чувству, его семья сохранила его приезд в секрете, во избежание музыки, плакатов и торжественных депутаций. Его ждала одна лишь тетушка Порталь, развалившись в кресле начальника станции с грелкой под ногами. Как только она увидала своего племянника, розовое лицо толстой дамы, расцветшее пока она отдыхала, приняло выражение отчаяния, вспухло под белыми волосами, и, протянувши к нему руки, она разразилась рыданиями и причитаниями:

- Ах, мы бедные! Какое несчастье!.. И такая умница... такая кроткая!.. Кажется, ей всякий бы отдал последний кусок хлеба!..

- Господи! Значит, все кончено?.. - подумал Руместан, вернувшись к действительной цели своей поездки.

Но тетка вдруг прервала свои жалобные причитания, чтобы холодно и жестко сказать своему лакею, чуть было не забывшему грелку: "Меникль, скамеечку!" Потом она снова принялась тоном страшного горя перечислять в подробностях добродетели мадемуазель Лё-Кенуа, громко вопрошая небо и его ангелов, почему они не взяли ее вместо этого ребенка, встряхивая своими взрывами горя руку Нумы, на которую она; опиралась, направляясь медленными шагами к своей старой колымаге.

Под оголенными деревьями авеню Бершер, посреди вихря сухих веток и коры, из которых мистраль делал жесткую подстилку знаменитому путешественнику, лошади медленно подвигались; и Мениклю, на том повороте, где носильщики тяжестей имели обыкновение распрягать, пришлось несколько раз щелкнуть кнутом, - до такой степени животные были поражены этим равнодушием к великому человеку. Руместан же думал только об ужасной новости, которую он только что узнал, и, держа в своих руках пухлые руки тетушки, продолжавшей отирать себе глаза, он тихонько спросил:

- Когда же это случилось?

- Что случилось?

- Когда она умерла, бедняжка?

Тетушка Порталь так и подпрыгнула на своей груде подушек.

- Умерла!.. Bon Diou!.. Кто тебе сказал, что она умерла?..

И сейчас же она прибавила с глубоким вздохом:

- Но вся беда в том, что она уже~не долго протянет.

О, да, очень недолго. Теперь она уже вовсе не вставала с постели, не расставаясь с кружевными подушками, на которых ее маленькая похудевшая головка день ото дня становилась неузнаваемее, с яркими пятнами на щеках, с синевой вокруг глаз и ноздрей. Ее руки белизны слоновой кости были протянуты на батистовой простыне, около нее лежали маленькая гребенка и зеркальце для того, чтобы время от времени приглаживать ее прекрасные каштановые волосы, и она часами не говорила ни слова, из-за болезненной хриплости голоса, устремляя взгляд к вершинам деревьев, к ослепительному небу над старым садом дома Порталей.

В этот вечер она так долго лежала неподвижно в лучах заходящего солнца, окрашивавшего пурпуром комнату, что сестра ее встревожилась.

- Ты спишь?

Гортензия тряхнула головой, точно желая отогнать что-то от себя.

- Нет, я не спала, но как будто видела сон. Мне снилось, что я умираю. Я была как раз на границе этого мира и склонялась к другому миру... Да, так склонялась, что, казалось, вот-вот я упаду... Тебя я еще видела и часть этой комнаты, но я была уже по ту сторону, и что поражало меня, так это тишина жизни рядом с великим шумом, производимым мертвыми, шелестом крыльев, жужжаньем муравейника, тем гулом, который море оставляет внутри больших раковин. Выходило так, что смерть населена и загромождена больше жизни... И это было до того сильно, что мне казалось, что уши мои слышат в первый раз и что у меня открылось новое чувство.

Она говорила медленно своим хриплым, свистящим голосом. После некоторого молчания она снова заговорила с тем последним остатком напряжения, которое могло еще быть в ее разбитом и больном горле:

- Вся голова моя гудит... Первая награда за воображение - Гортензии Лё-Кенуа из Парижа!

Послышалось рыдание, заглушённое стуком двери.

- Видишь, - сказала Розали, - это мама ушла... Ты огорчаешь ее...

- Нарочно... Каждый день понемногу... чтобы потом она не так сильно горевала, - отвечала совсем тихо молодая девушка.

По большим коридорам старого провинциального дома несся стремглав мистраль, выл под дверями, яростно встряхивая их. Гортензия улыбалась.

- Слышишь... О, как я люблю это... Так и кажется, что ты далеко... в разных странах!.. Бедная милочка, - прибавила она, беря сестру за руку и поднося эту руку к губам усталым жестом, - какую дурную шутку сыграла я нечаянно с тобой... теперь твой ребенок будет южанином по моей вине... ты мне никогда этого не простишь, ты, француженка!

Посреди завываний ветра до нее донесся свисток локомотива, заставивший ее вздрогнуть.

- А! семичасовой поезд...

Подобно всем больным и пленникам, она знала малейшие звуки вокруг себя, примешивала их к своему неподвижному существованию, так же как и горизонт напротив нее, сосновые леса и старую римскую полуразрушенную башню на берегу. Начиная с этой минуты она стала волноваться, беспокоиться, не спуская глаз с двери, в которой, наконец, показалась служанка...

- Хорошо, - сказала быстро Гортензия, и, улыбнувшись старшей сестре, прибавила: - Не выйдешь-ли ты на минутку, пожалуйста?.. Я позову тебя.

Розали подумала, что дело идет о визите священника, с его ветхой церковной латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад, настоящий южный сад без цветов, с вербными аллеями и высокими, крепкими кипарисами. С тех пор, как она сделалась сиделкой, она приходила сюда подышать воздухом, поплакать тайком, дать волю постоянно и нервно сдерживаемым порывам горя. О! как она хорошо понимала теперь слова матери.

- Одно лишь несчастие непоправимо: это - потеря любимого существа.

Ее прочие огорчения, ее женское разбитое счастье, все исчезало. Она думала только об этой ужасной, неизбежной, со дня на день приближающейся смерти... Был-ли тому причиной час, красное, скрывающееся солнце, оставлявшее сад в тени, но еще освещавшее стекла окон, или жалобный ветер, дувший сверху, слышимый, но не чувствуемый! Во всяком случае, она испытывала грусть и тоску невыразимые. Гортензия, ее Гортензия!.. Больше чем сестра для нее, почти дочь, благодаря которой она испытала первые радости раннего материнства... Ее душили рыдания, без слез. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, на которое смотрят отчаивающиеся люди,- так высоко, далеко, так холодно, точно оно вычищено ураганом. По нем поспешно неслась стая перелетных птиц, но ни крика, ни шелеста крыльев не было слышно. Как мог их голос с земли достичь до этой безмолвной, равнодушной глубины?

Она, однако, попробовала, и, обернувшись к видневшемуся из-за крыши старого дома небу, стала молиться тому, который пожелал укрыться от наших горестей и жалоб, тому, которому одни доверчиво поклоняются, павши ниц на землю, и которого другие растерянно ищут с раскрытыми объятиями, тому, наконец, которому третьи грозят кулаком, отрицая его для того, чтобы простить ему его жестокость. Но и эти богохульства, и это отрицание, - разве они не молитва?

Из дома ее позвали. Она прибежала, вся трепеща, дойдя до той болезненной пугливости, при которой малейший шум отзывается в глубине души. Одной улыбкой больная привлекла ее к своей постели, не имея более ни сил, ни голоса, точно она только что долго говорила.

- Я хочу попросить у тебя одной милости, дорогая моя... Знаешь, той последней милости, в которой не отказывают приговоренному к смерти... Прости твоего мужа. Он поступил с тобой очень дурно, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, старшая сестра моя, для нашего отца и матери, которых приводит в отчаяние твоя разлука с мужем, и которым скоро будет нужно, чтобы все были с ними и окружали их любовью. Нума такой живой человек, и только он может немного подбодрить их... Ты согласна, не правда ли? ты прощаешь?..

Розали отвечала: "Обещаю тебе это..." Что значило пожертвовать своей гордостью рядом с непоправимым несчастием?.. Стоя у подножия постели, она на секунду закрыла глаза, глотая слезы. На ее руку легла чья-то дрожащая рука. Он был тут, перед нею, тронутый, несчастный, мучимый потребностью ласки, и не смея отдаться ей.

- Поцелуйтесь!.. - сказала Гортензия.

Розали протянула свой лоб, к которому Нума робко прикоснулся губами.

- Нет, нет... не так... обнимитесь так, когда любишь...

Он схватил свою жену и обнял ее, громко зарыдав, тогда как ночь окутывала большую комнату из жалости к той, которая бросила их друг к другу в объятия. Это было последним проявлением ее жизни. С этой минуты она вся ушла в себя, рассеянная, равнодушная ко всему вокруг нее происходившему, не отвечая на общее отчаяние перед ее уходом из жизни, на которое нечего отвечать, сохраняя на своем молодом лице глухое и высокомерное злопамятство людей, умирающих чересчур рано для своих стремлений жить и еще далеко не испытавших всех разочарований жизни...

XX. КРЕСТИНЫ.

Великий день в Апсе, это - понедельник, день рынка.

Задолго до солнечного восхода, по дорогам к городу, этим большим пустынным дорогам Арля и Авиньона, на которых пыль лежит спокойно, точно снежная пелена, поднимается медленный скрип телег, кудахтанье кур в ажурных корзинах, лай бегущих собак, топот проходящих стад. И возгласы волопасов, погоняющих скотину, тупой звук палок по шершавым бокам, конные силуэты, держащие трезубцы, все это ощупью входит в ворота, зубцы которых вырезываются на звездном небе, разбредается по "Променаде", опоясывающей спящий город, снова принимающий в этот ранний час свой характер римского и сарацинского города с своими неправильными крышами, стрельчатыми окошечками над зазубренными и качающимися лесенками. Эта смутная кишащая толпа сонных людей и животных бесшумно устраивается между серебристыми стволами толстых чинар, расползается по мостовой, попадает даже во дворы домов, наполняет воздух теплым запахом подстилок, ароматами трав и спелых фруктов. И вот, проснувшись, город оказывается повсюду окруженным огромным, оживленным, шумным рынком, точно весь сельский Прованс, с людьми и животными, плодами и посевами, поднялся и приблизился к нему, подобно ночному наводнению. И тогда глазам представляется чудная картина сельского богатства, меняющаяся, смотря по сезону. На известных местах, указанных для этого обычаем с незапамятных времен, на лотках, кучами, копнами, тысячами громоздятся апельсины, гранаты, золотистые айвы, зеленые и желтые дыни; персики, смоквы и виноград давят друг друга в своих корзинах, рядом с мешками овощей. Бараны, молодые козлята, шелковистые, розовые свиньи скучают за наскоро сколоченными оградами. Пары волов шествуют перед покупателями, быки с дымящимися ноздрями дергают железные кольца, приковывающие их к стене. А дальше множество лошадей, маленьких камаргских лошадок, помесь с арабскими, прыгают, переплетая свои коричневые, белые или рыжие гривы, подбегая на зов: "Te! Люцифер... Te Эстерель"!.. А возле них - множество сторожей, предлагающих им на ладони овес и похожих в своих высоких сапогах на настоящих гаучосов в пампасах. Еще дальше домашние птицы, попарно связанные за красные лапки, курицы, индюшки валяются у ног длинного ряда торговок, хлопая крыльями о землю. Потом идет рыба, живые угри на укропе, форели, сорги и дюрансы, блестящие чешуи которых перемешиваются в радужной агонии. Наконец, напоследок, виднеются, точно оголенный зимний лес, деревянные лопаты, вилы и грабли, иа белого, нового дерева, торчащие посреди сох и борон.

По ту сторону "Променады", около укреплений, распряженные экипажи выстраиваются в два ряда, с своими оглоблями, верхами, высокими дробинами и пыльными колесами; а в оставшемся свободном пространстве с трудом волнуется и двигается толпа, перекликаясь, споря и торгуясь с разными акцентами, то на провансальском утонченном, манерном наречии, требующем кивков головы, пожимания плеч, смелой мимики, то на лангедокском наречии, более жестком и тяжеловесном, с почти испанскими ударениями. От времени до времени это колыхающееся море поярковых шляп, арльских или других головных уборов, этот трудно проходимый водоворот целой толпы покупателей и продавцов расступается перед какой-нибудь запоздавшей телегой, подвигающейся шагом с большими усилиями.

Буржуазное население города мало показывается, полное презрения к этому нашествию деревенщины, которое, однако, и составляет его оригинальность и богатство. С утра до вечера крестьяне бегают по улицам, останавливаются у лавок, заходят к шорникам, сапожникам, часовщикам, глазеют на городскую ратушу и витрины магазинов, ослепленные позолотой и зеркалами кафе, подобно волопасам Феокрита перед дворцом Птоломеев. Одни выходят из аптек, нагруженные свертками и большими бутылками; другие, иногда целый свадебный поезд, заходят к ювелиру для того, чтобы выбрать, хитро поторговавшись, длинные серьги с подвесками и цепочку на шею невесте. И эти грубые юбки, эти загорелые лица дикарей, эта алчная суета напоминают какой-нибудь город Вандеи, захваченный шуанами в эпоху великих войн.

В это утро третьего февральского понедельника царило такое же оживление, и толпа была так же многочисленна, как и в самые прекрасные летние дни, впрочем, небо было до того безоблачно и солнце так грело, что получалась иллюзия лета. Люди разговаривали и жестикулировали группами; но на этот раз дело шло гораздо менее о купле и продаже, чем об одном событии, приостанавливавшем сделки и привлекавшем все взгляды, все лица и даже большие глаза жвачной скотины и беспокойные уши маленьких камаргских лошадок в сторону церкви святой Перепетуи. Дело в том, что по рынку разнеслась весть, всех взволновавшая и вызвавшая необычайное повышение цен, весть о том, что сегодня крестят сына Нумы, этого маленького Руместана, рождение которого, три недели тому назад, было встречено взрывом радости всего Апса и всего провансальского юга.

К несчастию, крестины, отложенные по причине глубокого семейного траура, должны были, в силу тех же соображений приличия, сохранить характер инкогнито; и не будь нескольких старых сплетниц, которые устраивают каждый понедельник на ступеньках церкви святой Перепетуи маленький рынок ароматических трав, сухих, душистых кореньев, набранных в горах, обряд, вероятно, прошел бы незамеченным. Но увидя, что перед церковью остановилась колымага тетушки Порталь, старые торговки предупредили о том торговок чесноком, которые расхаживают повсюду, с одного конца "Променады" до другого, с своими лоснящимися связками на руках. Торговки чесноком предупредили торговок рыбой, и скоро из маленькой улицы, ведущей к церкви на площадь, высыпала вся шумная, волнующаяся рыночная толпа. Окружили Меникля, чопорно и прямо сидевшего на козлах, в глубоком трауре, с крепом на руке и на шляпе, и отвечавшего на все расспросы немым и равнодушным пожиманием плеч. Тем не менее толпа упорно ждала, громоздясь, задыхаясь под коленкоровыми полосами, протянутыми через торговую улицу; самые смелые влезли на тумбы, и все глаза были устремлены на главную дверь церкви, которая, наконец, открылась.

Сначала послышалось громкое, точно на фейерверке, "ах!!!", торжествующее и звучное, но оно сейчас же оборвалось при виде высокого старика в черном, чересчур мрачного и печального для крестного отца; он вел под руку тетушку Порталь, чрезвычайно гордую своей ролью кумы председателя суда и тем, что их имена стояли теперь рядом в церковной книге, но омраченную недавней потерей и печальными впечатлениями, только недавно испытанными ею в этой церкви. Толпа почувствовала разочарование при виде этой строгой пары, за которой следовал, тоже в черном и в перчатках, великий муж Апса, продрогший от пустоты и холода этих крестин среди четырех свечей, без какой бы то ни было музыки, кроме плача ребенка, на чью нежную головку неоперившегося птенчика обрядная латынь и очистительная вода произвели самое неприятное впечатление. Но появление пышной, цветущей, дородной и тяжеловесной кормилицы, обвешанной лентами точно премированное на конкурсе животное, и ослепительная маленькая ноша в кружевах и вышивках на ее руках, рассеяли грусть зрителей и вызвали новый возглас, похожий на взвивающуюся ракету, рассыпающуюся тысячью восторженных криков.

- Вот он!.. вот! вот!

Удивленный, ослепленный, щурясь от солнца, Руместан приостановился на минуту на высокой паперти, глядя на эти смуглые лица, на это плотное море черных голов, откуда к нему неслась безумная любовь; и, хотя он был привычен к овациям, он испытал здесь одно из самых сильных волнений в своей жизни общественного деятеля, гордое опьянение, облагороженное отцовским, еще новым для него, но уже властным чувством. Он чуть было не заговорил, но потом подумал, что здесь, на паперти, для речей не место.

- Садитесь, кормилица, - сказал он невозмутимой крестьянке из Бургони, коровьи глаза которой растерянно бегали по сторонам, и пока она, с своей легкой ношей, влезала в колымагу, он приказал Мениклю поскорее ехать домой кратчайшим путем. Но ему отвечал многоголосый крик:

- Нет, нет!.. большой дорогой!.. большой дорогой!

Приходилось проехать рынок во всю его длину.

- Ну, ладно, большой дорогой!- сказал Руместан, посоветовавшись взглядом с своим тестем, которого ему хотелось избавить от этой шумной поездки; экипаж тронулся, скрипя своим древним остовом, въехал в улицу, на "Променаду", посреди приветствий толпы, все более и более возбуждавшейся от собственных криков, доходивших до восторженного бреда, и ежеминутно попадавшей под лошадей и колеса, мешая подвигаться вперед. Стекла колымаги опустили и ехали шагом, посреди бури кликов, поднятых шляп, размахиваемых платков и запахов и горячих дыханий рыночной толпы. Женщины просовывали свои пламенные, загорелые лица внутрь экипажа и восклицали при одном виде детского чепчика:

- Diou! lоu beu drole... Боже! какой прекрасный ребенок!..

- Совсем в отца!..

- У него уже и нос отцовский и его ласковые манеры...

- Покажи, душечка, покажи свое прекрасное личико!

- Что твое яичко!..

- Так бы и выпила его!..

- Тe! мое сокровище!..

- Моя куропаточка!.

- Мой ягненочек!..

- Моя индюшечка!.

- Моя жемчужина!..

И они окружали его, точно ласкали теплым огнем своих глаз. А он, всего лишь месячное дитя, не был нимало испуган. Разбуженный этим гвалтом, лежа на подушке с розовыми бантами, он смотрел своими кошачьими глазками с расширенными и остановившимися зрачками; две капельки молока еще не высохли в углах его губ и он лежал себе спокойно, видимо довольный этим появлением голов в дверцах, этими криками, все увеличивающимися, к которым скоро примешались блеяние, мычание и писк животных, охваченных нервной подражательностью, так что все слилось в общий оглушительный ансамбль вытянутых шей и разинутых ртов в честь Руместана и его отпрыска. И даже тогда, когда в экипаже все зажимали обеими руками свои уши, маленький человек пребывал невозмутимым, и его хладнокровие развеселило даже старого председателя, который сказал:

- Можно подумать, что он рожден для форума!..

Они надеялись отделаться от толпы, проехавши рынок, но она последовала за ними, при чем по дороге к ней присоединялись ткачи с новой улицы, навивальщицы основ, целыми компаниями, и носильщики тяжестей с авеню Бершера. Купцы выбегали на пороги своих лавок, балкон Белого клуба наполнился народом и скоро музыкальные общества, рея своими знаменами, появились отовсюду и затянули гимны и туши, как при приездах Нумы, но с прибавлением более веселой, импровизированной ноты, вне обычного церемониала.

. . .

В самой нарядной комнате дома Порталей, белые панели которой и шелковые материи имели по сто лет, Розали, лежа на мягкой кушетке, переводила взор с пустой колыбели на пустынную, залитую солнцем улицу, нетерпеливо поджидая возвращения своего ребенка. На ее тонких, бескровных чертах, осунувшихся от усталости и слез и все-таки, как бы отмеченных печатью блаженного успокоения, ясно читалась история ее жизни за эти последние месяцы, полные тревог и огорчения: ее разрыв с Нумой, смерть Гортензии и, наконец, рождение ребенка, в котором исчезло все остальное. Когда случилось это великое счастливое событие, она почти ему не поверила, разбитая столькими ударами, считая себя неспособной дать жизнь другому существу. За последние дни она даже воображала, что уже не чувствует нетерпеливые толчки маленького узника; и из суеверного страха она спрятала колыбель и готовое детское приданое, лишь предупредивши служившую ей англичанку:

- Если у вас спросят детскую одежду, вы знаете, где ее взять.

Лечь на ложе страданий, закрывши глаза и стиснувши зубы, мучиться долгие часы, прерываемые каждые пять минут раздирающим, невольным криком, переносить свою участь жертвы, все радости которой должны быть куплены дорогой ценой, - это ничто, когда в конце всего этого сияет луч надежды; но переносить все это в ожидании последнего разочарования, последней муки, когда почти животные стоны женщины сольются с рыданиями обманутого материнства, какая ужасная пытка! Полумертвая, окровавленная, она повторяла, почти в обмороке: "он умер... он умер...", когда вдруг услышала тот неверный голос, то дыхание в крике, то воззвание к свету, которым заявляет себя новорожденный ребенок. И она ответила на него с бесконечной нежностью:

- Мое дитя!..

Он жил, и ей подали его. Это был ее ребенок, это маленькое существо с слабым дыханием, такое беспомощное, почти слепое; этот кусочек мяса привязывал ее к жизни и ей довольно было прижать его к себе для того, чтобы вся лихорадка ее тела уступила место ощущению бодрящей свежести. Печали, тяжелые потери, всему конец! Он здесь, ее ребенок, ее мальчик, которого она так страстно желала, о котором так жалела в продолжение десяти лет, при мысли о котором жгучие слезы подступали к ее глазам, как только она взглядывала на детей других, он здесь этот крошка, которого она заранее так целовала в маленькие розовые щечки! Он был тут, причиняя ей все новый и новый восторг, новое удивление всякий раз, как она наклонялась с своей постели к колыбели, отодвигая кисейные занавески, скрывавшие еле слышный сон, зябкие, съеживавшиеся движения новорожденного. Она вечно хотела иметь его подле себя. Когда его уносили, она тревожилась, считала минуты, не никогда еще не считала она их с такой тоской, как в это утро его крестин.

- Который час?.. - спрашивала она поминутно. Как они долго!.. Господи! как это долго!..

Г-жа Лё-Кенуа, оставшаяся подле дочери, успокоивала ее, хотя и сама немного тревожилась, ибо этот внук, первый, единственный, был очень дорог старикам и освещал их печаль лучем надежды.

Отдаленный шум, все более и более приближающийся, увеличил тревогу обеих женщин.

Прислуга пошла посмотреть, послушать в чем дело. Слышалось пение, выстрелы, крики, звон колоколов. И вдруг англичанка, смотревшая в окно, сказала:

- Да это крестины!..

Это были крестины, - весь этот шум бунта, этот дикий вой наполовину обезумевших людей.

- О! этот юг!.. этот юг!.. - повторяла с ужасом молодая мать. Она боялась, чтобы ее ребенка не задушили в этой свалке.

Но нет. Вот он, полный жизни, Здоровый, шевелящий своими короткими ручками, широко раскрывающий глаза, в длинном крестинном платьице, вышитом фестонами и обшитом кружевами самою Розали для первого ребенка, и теперь она - обладательница двух мальчиков в одном, и живого и мертвого.

- Он ни разу не крикнул и не сосал во всю дорогу! - объявляет тетушка Порталь, рассказывая, по своему, картинно, триумфальный объезд города, тогда как в старинном доме, снова сделавшемся домом оваций, хлопают двери и прислуга выбегает из ворот, чтобы угостить "газесом" музыкантов. Трубы заливаются, стекла дрожат. Старики Лё-Кенуа спустились в сад, подальше от этого, наводящего на них уныние, веселья; а так как Руместан собирается говорить с балкона, то тетушка Порталь и англичанка Полли поспешно переходят в гостиную, чтобы послушать его.

- Барыня, не подержите-ли вы ребенка? - просит мамка, любопытная как дикарка, и Розали остается одна, счастливая тем, что ее дитя у нее на коленях. Из окна ей видны сверкающие, развевающиеся знамена и плотная; толпа, слушающая ее великого мужа. До нее доносятся обрывки его речи, отдаленные слова; но всего лучше слышен ей обаятельный, волнующий тембр его голоса, и по ней пробегает мучительная дрожь при воспоминании о всем горе, причиненном ей этим красноречивым человеком, так ловко умеющим лгать и обманывать. Теперь все это кончено; она чувствует себя отныне вне разочарований и ударов. У нее есть ребенок. В этом резюмируется все ее счастье, все ее мечты. И, прижимая к своей груди, точно щит, дорогое маленькое существо, она тихонько спрашивает его, близко нагибаясь к нему, точно отыскивая ответ или сходство в смутных чертах маленького, бесформенного мальчика, в этих тонких линиях, как бы нежно-проведенных в воске и обрисовывающих уже чувственный, сильный рот, нос с горбинкой, предназначенный для приключений, изнеженный и резкий подбородок.

- Неужели и ты тоже будешь лгуном? Неужели и ты станешь проводить жизнь, обманывая других и себя, разбивая наивные сердца, повинные лишь в вере и в любви к тебе?.. Неужели и ты будешь легкомысленно и жестоко непостоянен, станешь относиться к жизни как виртуоз, как певец на сцене? Неужели и ты станешь торговать словами, не думая о их значении, о их согласовании с твоей мыслью, лишь бы они блистали и гремели?

И прикоснувшись губами, сложенными для: поцелуя, к этому маленькому ушку, окруженному легким пушком, она прибавила:

- Неужели, скажи мне, и ты будешь Руместаном?

На балконе оратор, все более и более увлекаясь, изливал на толпу свое вдохновение, от которого доносились лишь отдельные слова, подчеркиваемые по южному: "Моя душа... моя кровь... Нравственность... Религия,.. Отечество...", подхватываемые криками ура его слушателей, созданных до его образу и подобию, которых он воспроизводил в своих качествах и пороках, пылкий, подвижной юг, бурный точно море с многочисленными волнами, при чем он отражался в каждой ив них.

Послышалось последнее приветствие и затем, донесся медленно удалявшийся топот толпы... Руместан вошел в комнату, отирая свой лоб, и, опьяненный своим триумфом, разгоряченный этой неистощимой любовью целого народа, он подошел к жене и поцеловал ее в искреннем порыве. Он был бесконечно расположен к ней, нежен как в первый день, не чувствуя ни угрызений совести, ни досады на прошлое.

- Ну!.. Что скажешь? Уж его-ли не приветствуют, господина твоего сына!

Стоя на коленях перед диваном, великий муж Апса играл с своим ребенком, ловил его маленькие пальчики, цепляющиеся за что попало, его маленькие ножки, болтающиеся в воздухе. Розали смотрела на него наморщивши лоб, стараясь определить эту противоречивую, неуловимую натуру. Потом она быстро спросила, точно найдя вдруг требуемое:

- Нума, какую-то вашу местную пословицу упоминала на днях тетушка Порталь?. Радость на улице... Как дальше?.

- Ах, да... Gau de carrier о, doulou d'oustan... Радость на улице, горе в доме.

- Да именно, - сказала она с глубоким вздохом.

И, тяжело отчеканивая слово за словом, точно роняя камни в пропасть, она медленно повторяла, вкладывая в нее стон своей жизни, эту пословицу, в которой обрисовывается и выражается целая раса:

- Радость на улице, горе в доме...

Альфонс Доде - Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 5 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Партия на биллиарде
Перевод К. Ксаниной Сражение длится уже два дня, солдаты провели ночь ...

Певец и певица
Перевод К. Ксаниной Разве они могли не полюбить друг друга? Оба красив...