СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Альфонс Доде
«Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 4 часть.»

"Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 4 часть."

- Не ищите... Я знаю, где он.

Молодая девушка живо выскакивает из экипажа и бежит в сад, в беседку подорешниками, где еще сегодня утром она прибавила несколько глав к роману, создававшемуся в ее кипучей головке. Зонтик оказался тут, брошенный поперек-скамейки, частица ее самой, оставшаяся здесь на ее любимом месте, похожем на нее. Какие чудные часы провела она в этом светлом, зеленом уголке, сколько тайн ее улетело отсюда вместе с пчелами и бабочками! Конечно, никогда уже не вернется она сюда; и эта мысль сжимала ее сердце, удерживала ее здесь. Теперь она находила приятным даже пронзительный скрип качелей.

- Отстань!.. Надоела...

Это был голос мадемуазель Башельри, которая, разозлившись, что все бросили ее из-за отъезда Лё-Кенуа, и думая, что она одна с матерью, говорила своим обычным языком. Гортензия вспомнила о нежных ласках, которые так часто действовали ей на нервы, и смеялась про себя, возвращаясь назад, когда вдруг, на повороте одной аллеи, она очутилась лицом к лицу с Бушро. Она отстранилась, но он удержал ее за руку.

- Итак, вы покидаете нас, дитя мое?

- Да, сударь...

Она не соображала, что ей отвечать, ошеломленная и встречей, и тем, что он впервые заговорил с ней. Тогда он взял обе ее руки в свои, придержал ее перед собой, расставив ноги и проницательно глядя на нее своими зоркими глазами, под густыми белыми бровями. Потом его губы, его руки, все в нем задрожало, и кровь бросилась ему в лицо, окрашивая его бледность.

- Ну, прощайте... счастливого пути!

И, не прибавляя больше ничего, он притянул ее к себе, прижал к своей груди с нежностью отца и убежал, прижимая обе руки к своему, готовому разорваться сердцу.

XIII. РЕЧЬ В ШАМБЕРИ.

Нет, нет, я превращусь в ласт...о...чку

И упорхну...у...

Своим уксусным голоском, проснувшаяся утром в хорошем настроении Алиса Башельри, затянутая в фантастическое пальто с голубым шелковым капюшоном, подобранным к маленькому току, обернутому в большой газовый вуаль, пела перед своим зеркалом, застегивая перчатки. Затянутая для поездки, ее веселая маленькая фигурка приятно пахла после утреннего умыванья; она была в новом, тщательно обдуманном костюме, составлявшем контраст с беспорядком ее комнаты, где на столе валялись объедки ужина посреди жетонов, карт, подсвечников, с раскрытой постелью и большой ванной, наполненной ослепительной пеной Арвильяра, так хорошо успокойвавшей нервы и придававшей атласистость коже купальщиц. Внизу ее ждали запряженная колясочка с бубенчиками и целый конвой молодежи, гарцовавшей перед крыльцом. Туалет ее приходил к концу, когда в дверь постучали.

- Войдите!..

Вошел Руместан, очень взволнованный, и протянул ей большой конверт.

- Вот, мадемуазель... Прочтите... прочтите...

Это был ее ангажемент в Оперу на пять лет, на то самое жалованье, которого она хотела, с правом быть на первом плане афиш, - словом, все, что она требовала. Когда она прочла все, от строчки до строчки, холодно и спокойно, вплоть до самой подписи толстых пальцев Кадальяка, тогда, только тогда, она сделала шаг к министру и, поднявши свой вуаль, уже опущенный в виду дорожной пыли, прижалась к нему, протягивая свой розовый ротик.

- Вы добрый... Я вас люблю...

Этого было достаточно, чтобы политический деятель мгновенно забыл неприятности, которые неизбежно навлечет на него этот ангажемент. Однако, он сдержался, остался прям, холоден и непреклонен, как скала.

- Теперь я сдержал свое слово и ухожу... Я не хочу расстраивать вашу прогулку...

- Мою прогулку?.. Ах, да, правда... Мы едем в замок Баяра.

И, нежно обнявши его обеими руками, она сказала:

- Вы поедете с нами... Да... да!..

Она слегка щекотала ему лицо своими длинными ресницами-кисточками и даже тихонько покусывала его скульптурный подбородок, чуть-чуть, кончиками губок.

- С этими молодыми людьми?.. Но это невозможно... Подумайте хорошенько?..

- Эти молодые люди?.. Очень нужны мне эти молодые люди... Я прогоню их... Мама их предупредит... О, они к этому привыкли... Слышишь, мама?

- Иду, - сказала г-жа Башельри из соседней комнаты, где было видно, как она, поставивши ногу на стул, старалась обуть свои ступни в красных чулках в холщевые, чересчур узкие ботинки. Она сделала министру свой самый парадный, театральный реверанс и поспешно спустилась вниз спровадить молодых людей.

- Оставь одну лошадь для Бомпара... Он поедет с нами! - крикнула ей дочь. И Нуме, тронутый этим вниманием, вкусил прелесть победы. Обнимая эту хорошенькую женщину, он прислушивался к тому, как медленно, шагом, удалялась вся эта веселая молодежь, гарцование которой так часто давило его сердце. Подарив его долгим поцелуем и все обещающей улыбкой, Алиса быстро высвободилась, говоря:

- Идите скорей одеваться... Мне не терпится выехать!

Какое любопытство в гостинице, какой шорох за ставнями окон, когда узнали, что министр участвует в предполагавшейся поездке и когда увидели его широкий белый жилет и соломенную шляпу, обрамлявшую его римское лицо, в колясочке напротив певицы. В сущности, как говорил отец Оливьери, привыкший ко всему во время своих путешествий, что же тут дурного? Разве мамаша их не сопровождает и разве замок Баяра, исторический памятник, не входит в программу министерских осмотров? Не будем же так нетерпимы, боже мой, и особенно с людьми, отдающими свою жизнь на защиту добродетели и нашей святой веры.

- Куда это запропастился Бомпар, что он делает? - прошептал Руместан, которому надоело ждать перед гостиницей, под всеми взглядами, так и впивавшимися в него, несмотря на верх экипажа. В одном из окон первого этажа появилось что-то необычайное, белое, круглое, экзотическое, и прокричало с акцентом бывшего вождя горцев:

- Поезжайте вперед, я вас догоню!

Точно они только и ждали этого сигнала, двое лошаков, крепких и бодрых, побежали, побрякивая своими бубенчиками, мигом проскакали через парк и проехали лечебное заведение.

- Берегись! берегись!

Испуганные купальщики и носилки быстро отскакивают в сторону, прислужницы с большими карманами их передников, полными мелочью и цветными ярлыками, показываются у входов галлерей; массажисты, голые, точно бедуины под своими шерстяными одеялами, высовываются по пояс на лестнице паровых бань, в залах для вдыханий приподнимаются голубые занавески, - все хотят видеть проезд министра и певицы. Но они уже далеко, они мчатся во весь опор, посреди маленьких, извилистых, темных улиц Арвильяра, по острым частым камешкам, с серными и огненными жилками, на которых экипаж подымает искры, заставляя дрожать низкие грязные домишки, привлекая в окна с объявлениями и на пороги лавок, где продаются железные палки, зонтики, известковые камешки, руда, хрусталь и другие ловушки для купальщиков, кланяющиеся или обнажающиеся при проезде министра головы. Даже зобастые узнают его и приветствуют своим бессознательным хриплым смехом главного магистра университетской Франции, тогда как его спутницы сидят перед ним выпрямившись с достоинством и прекрасно чувствуя оказываемую им честь. Они позволяют себе свободное обращение только по выезде из Арвильяра, на прекрасной дороге в Поншарра, где лошаки останавливаются отдохнуть, чтобы подождать Бомпара.

Время идет, а Бомпара нет, как нет. Все знают, что он хорошо ездит верхом, он так часто этим хвастался. Они удивляются, сердятся, особенно Нума, которому не терпится уехать подальше по этой белой, гладкой дороге, кажущейся бесконечной; ему не терпится дожить до конца этого дня, открывающегося перед ним точно жизнь, полная надежд и приключений. Наконец, из настоящего вихря пыли, в котором слышен обрывающийся, испуганный голос, восклицающий: "го...ля!... го.... ля!.." вылетает голова Бомпара, покрытая пробковой с белым полотном, каской, похожей на водолазный колпак, подобный тем, что употребляются в индостанской английской армии, и взятый южанином для того, чтобы преувеличить и драматизировать свое путешествие, уверив торговца, что он едет в Бомбей или в Калькутту.

- Да, ну же, лентяй!

Бомпар покачал головой с трагическим видом. Очевидно, что-то произошло перед отъездом, и горец дал печальное понятие о своем равновесии обитателям гостиницы, ибо широкие пыльные пятна пестрили его рукава и спину.

- Скверная лошадь, - сказал он, здороваясь с дамами, пока колясочка трогалась, - скверная лошадь, но я ее вымуштровал!

Так хорошо вымуштровал, что теперь странное животное не желало итти вперед, топталось и кружилось на месте, точно больная кошка, несмотря на все усилия своего всадника! Экипаж был уже далеко.

- Едешь, Бомпар?..

- Поезжайте вперед!.. Я догоню вас!... - крикнул он еще раз своим самым густым марсельским голосом; затем у него вырвался отчаянный жест и они увидали, как он удирал по направлению к Арвильяру, причем копыта лошади так и мелькали. Все подумали: он, должно быть, что-нибудь позабыл, и больше им не занимались.

Дорога огибала высоты, широкая дорога, на которой там и сям росли ореховые деревья; налево тянулись леса каштанов и сосен, терассами, направо бесконечные склоны, развертывавшиеся один за другим с видневшимися в глубине, теснившимися друг к другу, деревеньками, виноградниками, полями хлеба, маиса, тутовых деревьев и ослепительными коврами травы, семена которой трескались на солнце с продолжительным шипением, точно вся почва была в огне. Вследствие душного воздуха и знойной атмосферы, легко было предположить, что это происходило не от солнечных лучей, ибо солнце было почти невидимо, спрятанное точно за вуалем, но от земных горячих паров, благодаря которым было особенно приятно смотреть на Глезэн и его вершину, покрытую снегом, до которой, казалось, можно было дотянуться зонтиками.

Руместан не помнил, чтобы он видал когда-нибудь местность, подобную этой, даже в его дорогом Провансе; он не представлял себе счастия полнее своего. Ни забот, ни угрызений совести. Его верная и верившая в него жена, надежда иметь ребенка, предсказание Бушро насчет Гортензии, плачевное впечатление, которое произведет неминуемо появление декрета о Кадальяке в "Официальной газете", ничто теперь не существовало для него. Все заключалось для него в этой красивой женщине, в глазах которой отражались его глаза, колени которой он сжимал своими коленями и которая, под своей лазурной вуалью, порозовевшей от ее нежного личика, пела, сжимая его руки:

Теперь я чувствую себя любимой

И унесусь с тобой в лесную чащу...

Пока они летели стремительно вперед, дорога, быстро развертывавшаяся перед ними, расширялась, открывая все более и более пространные пейзажи, огромную долину полукругом, озера, деревни и горы, все более и более синевшие вдали: это начиналась Савойя,

- Как это красиво и как это величественно!- говорила певица, а он ей отвечал тихим голосом:

- Как я вас люблю!

На последнем привале к ним опять присоединился Бомпар, пешком, с жалостным видом ведя свою лошадь под уздцы.

- Преудивительное животное, - заявил он и, на вопрос дам, справлявшихся, не упал ли он, отвечал: - Нет... А просто открылась моя старая рана!

Он ранен? Но где же? когда? Он никогда об этом не говорил, но с ним всегда следовало ожидать сюрпризов. Его усадили в экипаж, привязали сзади его крайне мирную лошадь и направились к замку Баяра, две каменные башни которого, неважно реставрированные, виднелись издали на плоскогорьи.

К ним навстречу вышла служанка, хитрая уроженка гор, служившая у старого священника, состоявшего священником соседних приходов и жившего на покое в замке Баяра, под условием предоставлять туда свободный вход туристам. Каждый раз, как издали замечали посетителей, священник с достоинством поднимался к себе наверх в спальню, за исключением тех случаев, когда дело шло о важных особах; но министр, конечно, не заявил о своем имени и положении и служанка показала им, точно простым посетителям, с заученными фразами и певучим тоном, свойственным этим людям, остатки старинного замка рыцаря без страха и упрека, пока кучер накрывал завтрак в беседке маленького садика.

- Это старинная часовня, где добрый рыцарь утром и вечером... Прошу вас, госпожи и господа, обратить внимание на толщину стен.

Но рассмотреть что-либо было невозможно, там царил мрак, и они спотыкались о щебень, едва освещенный бледным светом слухового окна, чердачным помещением для сена, устроенным в стропилах потолка. Нуме, державшему под руку певицу, не было решительно никакого дела до рыцаря Баяра и до "его почтенной матушки".

Этот запах старины надоедал им; и когда для того, чтобы попробовать эхо сводов кухни, г-жа Башельри затянула последнюю песенку своего мужа, очень пикантную песенку: "Это у меня от папы... это у меня от мамы...",- никто не был шокирован... Наоборот.

Но на дворе, когда им подали завтрак на массивном каменном столе и когда первый голод был утолен, спокойное великолепие окружавшего их горизонта, долины, зубцы монастырей, и контраст этой величественной природы с маленьким садиком террасы, где жил этот старый отшельник, всецело предавшись богу, своим тюльпанам и пчелам, - все это охватило их понемногу каким-то серьезным, сладким чувством, похожим на религиозное умиление. За десертом министр, заглянувши в свой путеводитель для освежения памяти, заговорил о Баяре, "о его бедной матери, нежно плакавшей" в тот день, когда ее сын, уезжая в Шамбери для поступления пажем к герцогу Савойскому, гарцовал на своей маленькой рыжей лошадке перед северной дверью, на этом самом месте, где протягивалась величественная и легкая тень башни, точно призрак древнего исчезнувшего замка.

И Нума, увлекшись, прочел им прекрасные слова г-жи Элен своему сыну в минуту отъезда: "Пьер, мой друг, послушайтесь меня, любите, бойтесь и служите прежде всего богу, стараясь, сколько возможно, не провиниться перед ним". Стоя на террасе, с широким жестом, доходившим, казалось, до Шамбери, он сказал:

- Вот, что нужно говорить детям, вот что все родители и все учителя...

Он остановился и хлопнул себя по лбу.

- Моя речь!.. Да это моя речь... Я нашел ее... Великолепно! Замок Баяра, местная легенда... Уже две недели, как я ищу, что сказать... И вот я нашел!

- Это перст Провидения, - воскликнула г-жа Башельри, в порыве восхищения, хотя все-таки она находила, что это чересчур серьезный финал для завтрака... Какой человек! Какой человек!

Певица тоже казалась очень увлеченной; но впечатлительный Руместан не обращал на это внимания. Теперь в нем проснулся оратор, голова его горела, грудь волновалась, он весь был поглощен своей мыслью.

- Было бы хорошо, - говорил он, ища вокруг себя глазами, - было бы хорошо пометить бумагу с речью замком Баяра...

- Если господину адвокату угодно уголок для того, чтобы писать...

- О, всего лишь несколько строк... Вы позволяете, мадам... Пока вам подадут кофе... Я сейчас вернусь... Мне просто хочется пометить число, чтобы не лгать потом!

Служанка усадила его в маленькой комнатке нижнего этажа, очень старинной, круглые своды которой сохранили остатки позолоты и которая, как уверяют, была молельней Баяра, подобно тому, как смежную просторную залу с большой крестьянской постелью с балдахином и ситцевыми занавесками выдают за его спальню.

Было очень приятно писать в этих толстых стенах, через которые не проникала удушливая жара воздуха, за этим окном-дверью, слегка приоткрытым и бросавшим на страницу свет и ароматы маленького садика. Вначале перо оратора не успевало высказывать энтузиазм его мысли; он набрасывал свои фразы дюжинами, как попало, вверх ногами, хорошо известные, но красноречивые фразы адвоката-южанина, серенькие, но проникнутые внутренним жаром, с проблесками там и сям ярких искорок. Вдруг он остановился: или не было больше слов в его голове или она отяжелела от утомительного переезда и винных паров завтрака. Тогда он принялся шагать из молельни в спальню, громко разговаривая сам с собой, подхлестывая себя, прислушиваясь к своим шагам под звучными сводами, похожими на шаги привидения знаменитого человека; затем он снова уселся, но оказался не в состоянии написать ни единой строчки... Все кружилось вокруг него, белые стены и полоса гипнотизирующего света, до него доносился, точно издали, звон тарелок и смех из сада и, наконец, он крепко заснул над наброском своей речи.

...Сильнейший удар грома заставил его вскочить на ноги. Сколько времени прошло с тех пор как он пришел сюда? Немного сконфуженный, он вышел в опустевший, неподвижный сад. Запах тюльпановых деревьев наполнял воздух. В пустой беседке тяжело летали шмели вокруг липких бокалов шампанского и сахара, оставшегося в чашках, которые служанка убирала бесшумно со стола охваченная нервным страхом животных перед приближением грозы и крестясь при каждой молнии. Она сообщила Нуме, что так как у барышни сильно разболелась после завтрака, голова, то она отвела ее прилечь в спальню Баяра, "тихохонько" закрывши оттуда дверь, чтобы не помешать барину работать. Двое других, толстая дама и белая шляпа, спустились в долину и их, наверное, промочит, потому что будет такая...

- Смотрите-ка...

В том направлении, куда она указывала, над зубчатыми вершинами гор и известковыми верхушками монастыря Большой Шартрез, окруженными молниями точно таинственный Синай, небо темнело словно под огромным чернильным пятном, с минуты на минуту увеличивавшимся и под которым вся долина, волнистые очертания зеленых деревьев, золотых колосьев, дорог, обозначавшихся легкими полосами белой крутящейся пыли, и серебристая скатерть Изеры, принимали необычайно светящийся вид, точно озаренные косыми лучами рефлектора, все больше и больше, по мере того, как надвигалась темная и грохочущая угроза. Вдали Руместан заметил полотняную каску Бомпара, сверкавшую точно стекло маяка.

Он снова вошел в дом, но не был в состоянии опять приняться за работу. Теперь сон ни мало не парализировал его пера; напротив, он чувствовал себя странно возбужденным присутствием Алисы Башельри в смежной комнате. Кстати, там ли она еще? Он приоткрыл дверь и не посмел снова захлопнуть ее, боясь нарушить милый сон певицы, разбросавшейся на постели посреди соблазнительного беспорядка растрепавшихся волос, расстегнутых тканей, смутно белевшихся очертаний ее тела.

- Ну, ну, Нума... Спальня Баяра, чорт побери!

Он положительно схватил себя за шиворот, точно вора, ушел, силой усадил себя за стол, охвативши голову руками, затыкая глаза и уши, для того, чтобы хорошенько углубиться в последнюю фразу, которую он повторял про себя:

- И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке, мы хотели бы, чтобы во всей Франции...

Тяжелая гроза действовала ему на нервы, он цепенел, точно в тени некоторых тропических деревьев. Голова его пьянела от чудного запаха горьких цветов тюльпановых деревьев или от охапки белокурых волос, разметавшихся на постели в смежной комнате. Несчастный министр! Как он ни хватался за свою речь, взывая к рыцарю без страха и упрека, к народному просвещению, к ректору Шамбери, ничто не помогало. Ему пришлось вернуться в спальню Баяра и на этот раз он подошел так близко к спящей, что слышал ее дыхание, задевал рукой материю с разводами опущенных занавесок, обрамлявших этот соблазнительный сон, это белое с розовыми пятнами тело, похожее на шаловливую картинку Фрагонара.

Но даже тут, на краю искушения, министр еще боролся, и машинально его губы шептали еще те наставления... "которые во всей Франции..." как вдруг все приближающиеся раскаты грома внезапно разбудили певицу.

- О! как я испугалась... Ах! это вы?

Она узнала его и улыбнулась, глядя на него своими ясными глазками пробуждающегося ребенка, нимало не стесняясь беспорядка своего туалета; и они оставались неподвижными, застигнутые врасплох, испытывая взаимно молчаливый жар своего желания. Но вдруг в комнате воцарился полный мрак оттого, что ветер захлопнул все ставни. Послышалось хлопанье дверей, стук упавшего ключа и вихри листьев и цветов подкатились до самого порога, у которого жалобно выл ветер.

- Какая гроза! - сказала она совсем тихо, беря его за горячую руку и почти притягивая его под занавески...

. . .

- И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке...

На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея...

- Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: "Пьер, мой друг, советую вам прежде всего..."

И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.

XIV. ЖЕРТВЫ.

Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.

Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.

- Скажите ему, что это Кабанту, лоцман... Он уже там знает... Он меня ждет.

- Не вас одного, - отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.

Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.

- Te!.. Да это Кабанту... Ну, здорово!..

Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.

- Вальмажур, знаете... Мы познакомились там, у цирка.

- А чтоб тебе. Это правда... Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил...

Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по-артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.

- Двести франков в вечер!

Лоцман выпучивает глаза.

- Кроме того, выйдет моя "биографиллия", которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.

И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:

- Ты счастливец... А я вот уже больше года поджидаю своей медали... Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги... А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем... Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве... Написал я министру, а министр мне не отвечал... И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают... Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.

Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещает замолвить о нем словечко министру, говоря все это искренним тоном, покручивая ус, как человек, которому ни в чем не могут отказать. Впрочем, этот высокомерный вид свойствен не ему одному. Все эти люди, ожидающие аудиенции, старые священники с елейными манерами и парадном плаще, методичные и деспотичные профессора, художники-франты, причесанные на русский манер, плотные скульпторы с толстыми пальцами, - все они решительно имеют ту же победоносную осанку. Все они друзья министра, все они уверены в успехе, все они сказали, входя:

- Он меня ждет.

Все они убеждены, что если бы Руместан знал, что они тут... Это-то и придает этой передней министерства народного просвещения совершенно специальный вид, без тех лихорадочно бледных лиц и дрожащих трепетно людей, которые обыкновенно попадаются в министерских приемных.

- Да с кем же он, наконец?-спрашивает громко Вальмажур, подходя к маленькому столику.

- С директором Оперы.

- Кадальяк... ладно, знаю... Дело идет обо мне...

После неуспеха тамбуринера в его театре, Кадальяк отказался вторично выпустить его. Вальмажур захотел было судиться, но министр, опасавшийся адвокатов и мелких газеток, велел попросить музыканта взять назад свою жалобу, гарантируя ему крупное денежное вознаграждение. Должно быть, это-то вознаграждение и обсуждается в эту минуту и даже не без оживления, ибо звучный голос Нумы ежеминутно прорывается через двойную дверь его кабинета, вдруг стремительно распахивающуюся.

- Это вовсе не моя протеже, а ваша...

И на этом слове толстый Кадальяк выходит, проходит через переднюю гневными шагами, скрещиваясь с курьером, идущим в кабинет через двойной ряд наставлений.

- Вам стоит только назвать мое имя.

- Скажите ему только, что я тут.

- Скажите ему, что это Кабанту.

Тот никого не слушает, проходит важно, с несколькими визитными карточками в руках и за его спиной, не притворенная им дверь кабинета показывает комнату, залитую светом трех окон, выходящих в сад и целую панель, покрытию мантией, подбитой горностаем, - это портрет во весь рост г-на де Фонтана.

Курьер с некоторым удивлением на своем мертвенном лице возвращается и возглашает:

- Господин Вальмажур!

Но музыкант нимало не удивлен тем, что его принимают прежде всех остальных.

С сегодняшнего утра его портрет вывешен на стенах Парижа. Он теперь персона, и министр уже не дает ему томиться на сквозняках железнодорожного вокзала. С фатовским, улыбающимся видом он выпрямляется посреди роскошного кабинета, где секретари неистово и растерянно роются в папках и ящиках. Руместан, вне себя, гремит и ругается, засунувши руки в карманы:

- Да где же, наконец, эти бумаги, чорт возьми!.. Их, значит, растеряли, бумаги этого лоцмана... Право же, господа, здесь такой беспорядок!..

Он заметил Вальмажура.

- Ах, это вы! - И он одним прыжком набрасывается на него, пока в боковых дверях мелькают спины перепуганных секретарей, удирающих с грудами папок.

- Когда же вы, наконец, перестанете преследовать меня с вашей собачьей музыкой?.. Мало вам одного провала, что ли? Сколько же вам их требуется, а?.. Теперь, говорит, что вы торчите на стенах в костюме наполовину одного цвета, наполовину другого... И что это еще за выдумка, которую мне принесли?.. Это ваша биография!.. Сплетение чепухи и выдумок... Вы же отлично знаете, что вы такой же князь, как я сам, и что эти пресловутые документы существуют лишь в вашем воображении.

Он держал несчастного, раздраженно и грубо, за середину его жакетки и встряхивал, не переставая говорить. Прежде всего, этот кафе-шантан не делал сборов. Один пуф. Ему не будут платить и он останется с одним стыдом этой мерзкой мазни его имени и имени его покровителя. Газеты опять примутся за свои шутки насчет Руместана и Вальмажура, и так дальше. И все более и более разгораясь при воспоминании об этой брани, с вздувшимися от фамильной злости широкими щеками, в припадке, подобном припадкам ярости тетушки Порталь, но еще более страшном посреди этой торжественной, величавой обстановки, где личности должны стушевываться перед положением, он кричал изо всей силы:

- Да убирайтесь же, наконец, несчастный, убирайтесь!.. Вы мне надоели, ваша флейта мне опротивела.

Вальмажур, опешивший, не защищался, лепеча: "Ну, хорошо... хорошо..." и умоляюще глядя на сострадательное лицо Мезкана, единственного не убежавшего от начальнического гнева, а большой портрет Фонтана, который казался скандализированным подобной яростью, подчеркивал свой министерский вид, по мере того, как Руместан его терял. Наконец, выпущенный из державшей его сильной руки, музыкант добрался до двери и убежал, растерянный, с своими билетами в кафе-шантан.

- Кабанту... лоцман! - сказал Нума, прочитывая карточку, которую ему подавал невозмутимый курьер. - Второй Вальмажур!.. Ну! нет... Довольно им меня дурачить... На сегодня баста... я больше не принимаю...

Он продолжал ходить взад и вперед по своему кабинету, успокаивая последние остатки своего великого гнева, который так несправедливо и целиком обрушился на Вальмажура. Этот Кадальяк, какова наглость! Явиться упрекать его за маленькую Башельри, у него, в министерстве, в присутствии Межана и Рошмора.

- Да, положительно, я чересчур слаб... Назначение этого человека директором Оперы - крупная ошибка!

Его главный секретарь разделял его мнение, но ни под каким видом не сказал бы этого, ибо Нума не был теперь прежним добродушным малым, подсмеивавшимся раньше других над своими увлечениями и принимавшим насмешки и выговоры. Сделавшись действительным главой кабинета, благодаря речи в Шамбери и кое-каким другим ораторским подвигам, опьяненный своим высоким положением и царственной атмосферой, среди которой кружатся самые сильные головы, он изменился, сделался нервным, своевольным, раздражительным.

В эту минуту открылась потайная дверь под драпировкой и появилась г-жа Руместан, одетая к выходу, в элегантной шляпке и в широком плаще, скрывавшем ее талию. Она спросила его с тем ясным выражением, которое освещало ее хорошенькое личико за последние пять месяцев.

- Есть у тебя сегодня заседание совета?.. Здравствуйте, господин Межан!

- А? что?... Совет... заседание... Все есть!

- А я хотела было попросить тебя проводить меня к маме... Я там завтракаю... Гортензия была бы так рада.

- Ты видишь, что это невозможно!

Он взглянул на часы.

- Мне надо быть в Версали в двенадцать часов!

- В таком случае я подожду тебя и довезу до вокзала.

Он поколебался секунду, одну лишь секунду.

- Хорошо... Подпишу вот это и едем.

Пока он писал, Розали шопотом сообщила Межану о здоровье сестры. Наступление зимы дурно действовало на нее, ей запрещалось выходить. Отчего он не навестит ее? Она нуждалась во всех своих друзьях.

У Межана вырвался печальный, обескураженный жест:

- Куда же мне...

- Да нет же... нет... Вовсе еще все для вас не кончено. Это просто каприз, и я уверена, что он пройдет.

Она видела все в розовом свете и ей хотелось, чтобы кругом нее все были так же счастливы, как она сама. О! она была так счастлива и таким полным счастием, что нарочно никогда не сознавалась в этом из тайного суеверия. Руместан же, наоборот, повсюду рассказывал об этом событии и посторонним и близким друзьям с комической гордостью.

- Мы назовем его ребенком министерства! - говорил он, сам смеясь до слез своей остроте.

Положительно, для всякого, кто знал другую сторону его жизни, его открыто, нагло, выставляемую вторую семью, где были приемы, и где вечно накрыт стол, этот предупредительный, нежный муж, говоривший со слезами на глазах о своем будущем ребенке, казался непонятным; он спокойно лгал, был искренен в своих излияниях, сбивая с толка каждого человека, незнакомого с опасным своеобразием южных натур.

- Решено, я довезу тебя, - сказал он жене, садясь в карету.

- Но если тебя ждут?..

- Ну, тем хуже!.. подождут... Мы дольше пробудем вместе.

Он просунул руку Розали под свою и сказал, прижимаясь к ней точно ребенок:

- Te! знаешь ли, что только около тебя мне хорошо... Твоя кротость успокаивает меня, твое хладнокровие подкрепляет меня... Этот Кадальяк так расстроил меня... У этого человека нет ни совести, ни стыда...

- Разве ты не знал раньше, каков он?..

- Он постыдно ведет этот театр!..

- Правда, что ангажемент этой Башельри... Зачем ты это допустил? Все в этой женщине поддельное, фальшивое, ее молодость, ее голос, даже ее ресницы.

Hума почувствовал, что краснеет. Теперь он уже своими толстыми пальцами приклеивал эти ресницы. Мамаша научила его этому.

- Кому же, наконец, она принадлежит, эта дрянь?.. На днях в "Вестнике" упоминалось о каких-то высокопоставленных влиятельных лицах, о какой-то таинственной протекции...

- Не знаю... Вероятно, Кадальяку.

Он отвернулся для того, чтобы скрыть свое смущение, и вдруг откинулся назад, в ужасе.

- Что такое? - спросила Розали, тоже перегнувшись через окно.

Огромная, яркая, пестрых, кричащих тонов, афиша, еще более выступавшая под серым, дождливым небом, являла взорам, на каждом удобном месте, на стенах или заборах, гигантского трубадура, окруженного каймой живых картин. Это было какое-то желтое, зеленое, синее пятно, с брошенной поперек его охрой тамбурина. Длинный забор, закрывавший постройки городской ратуши, перед которым проезжала теперь их карета, был весь испещрен этой грубой, бросавшейся в глаза рекламой, ошеломлявшей даже парижских зевак.

- Мой палач! - сказал Руместан с комичным отчаянием.

Но Розали мягко пожурила его.

- Нет... твоя жертва... И если бы только одна! Но и другая обожглась о твой энтузиазм...

- Кто же?

- Гортензия.

Она рассказала ему тогда о том, в чем была уверена, несмотря на всю таинственность девушки: про ее любовь к этому крестьянину, которую она считала сначала чистой фантазией и которую приписывала теперь какой-то нравственной аберрации сестры. Министр негодовал.

- Возможно ли?.. Этот мужлан, этот тупой дурак!..

- Она видит его сквозь свое воображение и особенно сквозь твои легенды и выдумки, которые она не сумела привести к общему знаменателю. Вот почему эта реклама, эта грубая, пестрая мазня, так сильно раздражающая тебя, радует, меня. Я думаю, что герой ее покажется ей теперь до того смешным, что она не посмеет более любить его. Не будь этого, не знаю, что бы мы стали делать. Можешь себе представить, отчаяние отца... Можешь ли ты представить себя в родстве с Вальмажуром?.. Ах! Нума, Нума... скольких людей ты, бедняга, невольно обманываешь...

Он не защищался, злясь сам на себя, на свой "проклятый юг", которого он не умел побороть в себе.

- Знаешь, тебе следовало бы всегда быть вот так, возле меня, моя дорогая советница, моя святая защитница! Только ты одна добра и снисходительна, только ты одна меня понимаешь и любишь!

Он прижимал к губам ее маленькую ручку в перчатке и говорил так убежденно, что слезы, настоящие слезы, показались у него на глазах. Затем, согретый и успокоенный этими излияниями, он почувствовал себя лучше, и когда они приехали на Королевскую площадь и он помог жене выйти из кареты с тысячью нежных предосторожностей, он крикнул своему кучеру веселым тоном, без малейшего угрызения совести:

- На Лондонскую улицу... скорей!

Розали, шедшая медленно, смутно расслышала этот адрес и это ее огорчило. Не потому, чтобы у нее было самое малейшее подозрение, но потому, что он только-что сказал, что едет на железную дорогу. Зачем его поступки никогда не согласовались с его словами? Другая тревога ожидала, ее в комнате сестры, где она почувствовала, входя, что прерывает какой-то спор между Гортензией и Одибертой, лицо которой сохранило следы ярости и лента на волосах свирепо дрожала. Она была похожа на фурию. Появление Розали сдержало ее, это было видно по ее злобно стиснутым губам и сжатым бровям, но так как молодая женщина спросила, что они поделывают, ей пришлось отвечать, и она принялась лихорадочно рассказывать о блестящем ангажементе брата, и, наконец, удивленная ее спокойствием, спросила почти дерзко:

- Разве вы, сударыня, не приедете послушать моего брата?.. Кажется, что это стоило бы труда побеспокоиться, хотя бы для того, чтобы взглянуть на его костюм!

Когда она принялась, на своем крестьянском диалекте, описывать этот костюм, начиная с зубцов тока до острых носков башмаков, бедная Гортензия не знала куда ей деваться и не смела поднять глаз на сестру. Розали извинилась, ссылаясь на то, что состояние ее здоровья не позволяет ей ездить в театр. Кроме того, в Париже существуют некоторые увеселительные заведения, куда не все женщины могут ездить; Крестьянка остановила ее с первых же слов.

- Извините... Я ведь буду там, а кажется, я ничуть не хуже других... Я никогда не сделала ничего дурного и всегда исполняла все свои религиозные обязанности.

Она возвышала голос без малейшего следа прежней робости, точно она приобрела теперь в этом доме какие-то права. Но Розали была чересчур добра и чересчур выше этой бедной невежды для того, чтобы унизить ее, особенно вспоминая об ответственности, падавшей за это на Нуму. И тогда, со всем своим умом, исходившим от сердца, со всей своей мягкостью, с этими правдивыми, исцеляющими, хотя и причиняющими боль словами, она постаралась объяснить ей, что брат ее не имел успеха и никогда не будет иметь успеха в этом неутолимом Париже и что, вместо того, чтобы упорствовать в унизительной борьбе и спускаться очень низко по артистической лесенке, было бы гораздо лучше вернуться к себе, снова купить свой дом, на что им дадут средства и забыть, посреди трудолюбивой жизни на лоне природы, разочарования этой несчастной экспедиции.

Крестьянка дала ей договорить до конца, не прерывая ее ни разу; она только упорно впивалась в Гортензию своими насмешливыми, злыми глазами, как бы подстрекая ее на возражения. Наконец, видя, что молодая девушка не желает еще ничего говорить, она холодно объявила, что они не уедут, что у ее брата есть в Париже обязательства всякого рода... всякого рода... которым он не может изменить. Затем она перебросила себе на руку свой тяжелый, мокрый плащ, висевший на спинке стула, и сделала лицемерный реверанс Розали, говоря:

- Счастливо оставаться, сударыня... И благодарю вас!

И она удалилась вместе с Гортензией. В передней она сказала, понижая голос, из-за прислуги:

- В воскресенье вечером, да?.. В десять с половиной часов, непременно.

И прибавила настойчиво, авторитетно:

- Ведь не можете же вы отказать ему в этом, бедняге... Это придаст ему мужества... Во-первых, чем вы рискуете? Я сама приеду за вами... Я сама отвезу вас назад.

Видя, что та еще колеблется, она прибавила почти громким голосом с угрожающей интонацией:

- Да что, в самом деле: невеста вы его или нет?

- Я приеду... Я приеду! - сказала молодая девушка в ужасе.

Когда она вернулась к себе, Розали, видя ее печальной и рассеянной, спросила:

- О чем ты задумалась, милочка?.. Уж не о твоем ли романе?.. Должно быть, он сильно с тех пор подвинулся! - прибавила она весело, беря ее за талию.

- О, да... сильно подвинулся...

После некоторого молчания, Гортензия сказала с затаенной меланхолией в голосе:

- Я только все еще не придумаю ему конца.

Она его больше не любила; быть может, она даже и никогда его не любила. Преображенный разлукой и тем "мягким блеском", который несчастие придавало Абенсеражу, он издали казался ей предназначенным ей самой судьбой человеком. Она нашла красивым связать свою жизнь с тем, кого все покидало, успех и поддержка. Но когда она вернулась домой, каким безжалостным светом осветилось все это, какой ужас овладел ею, когда она увидела, до какой степени она ошиблась.

Первое посещение Одиберты сразу неприятно поразило, ее новой манерой обращения с нею, чересчур свободной, чересчур фамильярной, и теми сообщническими взглядами, с которыми она предупреждала ее шопотом:

- Он зайдет за мной... тс... тс!.. Не говорите никому!

Она нашла, что это чересчур быстро и смело, особенно намерение ввести этого молодого человека в дом ее родителей. Но крестьянка хотела ускорить дело, и Гортензия сейчас же сознала свою ошибку, при виде этого актера, откидывавшего назад свои волосы вдохновенным и резким движением и передвигавшего свою провансальскую широкополую шляпу на своей характерной голове; он был попрежнему красив, но чересчур озабочен тем, чтобы казаться таковым.

Вместо того, чтобы быть немного поскромнее, заслужить великодушный порыв, с каким относились к нему, он принимал победно-фатовской вид, и, не говоря ни слова, - ибо он и не нашел бы что сказать, - он обошелся с изысканной парижанкой, как обошелся бы в подобном случае с дочерью Комбеттов: схватил ее за талию жестом солдата-трубадура и захотел привлечь ее к себе. Она высвободилась с нервным порывом отвращения, так что он преглупо опешил, а Одиберта поспешно вмешалась и сильно разбранила брата. Это еще что за манеры? В Париже, что ли, он им выучился у своих герцогинь Сен-Жерменского квартала?

- Подожди хоть, пока она станет твоей женой!

И, обращаясь к Гортензии:

- Он так любит вас... Он горит весь страстью, бедняга!

С этой минуты, всякий раз, когда Вальмажур приходил за сестрой, он обязательно принимал мрачный и роковой вид страдающего любовника. Это могло бы еще тронуть молодую девушку, но бедный малый был положительно чересчур уж ничтожен. Он только и умел, что приглаживать свою фетровую шляпу, рассказывая про свои успехи у аристократических дам или актерские интриги. Раз он говорил ей битый час о грубости красавца Майоля, который не дал себе труда сказать ему любезное слово после какого-то концерта; и он только и делал, что повторял:

- Вот он, ваш Майоль!.. Ну, и невежа же он, ваш Майоль.

А Одиберта вечно наблюдала с своей строгостью жандарма от морали за этими двумя влюбленными без огня. О, если бы она могла прочесть в душе Гортензии ужас и отвращение, которые внушала ей ее невероятная ошибка.

- У! трусиха... трусиха! - говорила она ей иногда, стараясь рассмеяться, тогда как злость сверкала в ее глазах, ибо она находила, что история эта чересчур затягивается и думала, что молодая девушка просто боится упреков и сопротивления своих родителей. Точно это могло иметь какое-нибудь значение для этой свободной и гордой натуры, если бы в сердце ее была настоящая любовь; но как сказать: "Я его люблю"... и вооружаться, сражаться и отстаивать, когда не любишь?

Тем не менее, она обещала, но к ней приставали ежедневно с новыми требованиями; то же самое повторилось и с этим "первым" представлением в кафе-шантане, куда крестьянка хотела всеми силами свезти ее, рассчитывая на успех, на возбуждающее действие аплодисментов для решительного окончания дела. И, после долгого сопротивления, бедная девушка согласилась, наконец, на этот вечерний выход из дома потихоньку от матери, сопряженный с унизительной ложью и сообщничеством; она уступила из страха, по слабости, а быть-может, также и в надежде обрести там вновь свое первоначальное светлое видение, угаснувший мираж и снова зажечь прежнее, жалко угасшее пламя.

XV. КАТОК.

Где это место?.. Куда она ехала?.. Наемная каретка долго-долго катилась, Одиберта сидела около нее, держала ее руки, успокаивала ее, говорила с ней горячо и лихорадочно... Она ничего не видела, ничего не слыхала; и скрип этого крикливого голоска посреди стука колес не имел для нее никакого смысла, точно так же, как эти улицы, бульвары и фасады домов не являлись ей в своем обычном виде, но обесцвечивались ее внутренним волнением, как если бы она смотрела на них из траурной или свадебной кареты...

Наконец, легкий толчок, и они остановились перед широким тротуаром, залитым белым светом, на котором вырезывались черные частые тени густой толпы. Касса для билетов у входа в широкий коридор, хлопающая дверь из красного бархата, и вот сейчас зала, огромная зала, напоминавшая ей своим сводом, коридорами кругом и искусственным мрамором стен англиканскую церковь, где она была раз на свадьбе. Только здесь стены были покрыты афишами, раскрашенными объявлениями о пробковых шляпах, о рубахах на заказ в четыре с половиной франка, рекламами магазинов готового платья, чередовавшимися с портретами тамбуринера, биография которого выкрикивалась пронзительными голосами продавцов программ, привыкших торговать среди оглушительного шума; а над всем этим стоял гул снующей вокруг толпы, стук шаров на сукне английских биллиардов, требования напитков, взрывы музыки, прерываемые громкими выстрелами, доходившими из глубины залы и, наконец, непрерывный грохот коньков на колесах, катившихся взад и вперед по обширному пространству, залитому асфальтом и окруженному балюстрадами, где колыхались цилиндры и шляпы времен Директории.

Встревоженная, растерявшаяся, попеременно то бледнея, то краснея под своей вуалью, Гортензия шла позади Одиберты, с трудом следуя за нею по лабиринту между маленьких кругленьких столиков, за которыми сидели попарно женщины, что-то попивавшие, поставивши локти на стол, с папиросками в зубах, с приподнятыми коленами и скучающим видом. На некотором расстоянии друг от друга у стены помещались загроможденные прилавки, за которыми стояли женщины с подведенными глазами, чересчур красными губами и блестящими стальными украшениями в черных или рыжих копнах волос, растрепанных на лбу. И эти белила, эти подведенные глаза, эти подкрашенные улыбки виднелись на всех, точно ливрея ночных, бледных привидений.

Зловещее впечатление производило также медленное расхаживание мужчин, толкавшихся дерзко и грубо между столов и дымивших направо и налево дым своими толстыми сигарами, нагло торгуясь с женщинами, к которым они подходили поближе, чтоб разглядеть их выставку. И что еще более напоминало рынок, так это публика, космополитическая и коверкающая язык публика гостиниц, всего лишь накануне приехавшая и явившаяся сюда в небрежных дорожных костюмах, в шотландских шапочках, полосатых жакетках, в куртках, еще пропитанных туманами Ла-Манша, в русских мехах, торопящихся оттаять; тут были длинные черные бороды и спесивые лица с берегов Шпре, скрывавшие усмешки фавнов и страсти татар, и восточные фески над сюртуками без воротников, и негры во фраках, лоснящиеся точно атлас их цилиндров, и маленькие японцы в европейских костюмах, сморщенные и корректные, точно модные картинки, попавшие в огонь.

- Bou Dion! Какой урод! - сказала вдруг Одиберта перед каким-то очень важным китайцем, с длинной косой на спине синей хламиды; иногда она останавливалась и, подталкивая локтем свою спутницу, говорила: "Смотрите-ка, невеста..." и показывала ей женщину, растянувшуюся на двух стульях, из которых один поддерживал ее белые атласные ботинки с серебряными каблуками, всю одетую в белое, с открытым лифом, длинным шлейфом и померанцевыми цветами, прикалывавшими к волосам короткий кружевной вуаль. Потом, вдруг скандализированная чьими-нибудь словами, просвещавшими ее насчет этих померанцевых цветов, она таинственно прибавляла: "Просто негодница, знаете!.." И поскорее, чтобы удалить Гортензию от дурного примера, она увлекла ее в среднее, отгороженное пространство, где в самой глубине, на месте, занимаемом клиросом в церкви, возвышалась сцена, освещенная прерывающимся электрическим светом, падавшим из двух круглых окошечек там, наверху под фризами.

Здесь отдыхали от шумных и скандальных променуаров. В креслах сидели семьи мелких буржуа, лавочников квартала. Женщин было мало. Можно было бы подумать, что находишься в каком-нибудь зрительном зале, если бы не ужасный, непрестанный гвалт, над которым слышался еще регулярный, преследующий звук катанья по асфальту, покрывавший все, даже медные инструменты и барабаны оркестра, так что на сцене возможна была лишь мимика живых картин.

Занавес опускался в эту минуту над патриотической сценой, представлявшей огромного Бельфорского льва из картона, окруженного солдатами в победоносных позах на обрушившихся укреплениях, с кепи на дулах ружей, выбивавших такт совершенно неслышной Марсельезы. Этот шум и гвалт возбуждали Одиберту; глаза ее точно собирались выскочить из орбит и она сказала, усаживая Гортензию:

- Ведь нам хорошо, правда? Да поднимите же свой вуаль... да не дрожите же... вы дрожите... Вам нечего бояться, раз я с вами.

Молодая девушка ничего не отвечала, страдая от этой медленной, оскорбительной прогулки, во время которой она перемешалась со всеми этими, точно покрытыми масками лицами. И вдруг она опять увидела перед собой эти ужасные маски с красными, точно окровавленными губами, в гримасах двух клоунов, ломавшихся в трико, с колокольчиками в руках, вызванивавших арию из "Марты" посреди своих прыжков. Затем занавес снова упал и крестьянка, раз десять встававшая, снова садившаяся, волновавшаяся и поправлявшая свой чепчик, вдруг воскликнула, глядя на программу:

- Гора Корду... Стрекозы... Фарандола... начинается... вот, вот...

Занавес опять поднялся и глазам предстала задняя декорация с лиловым холмом, на котором странные, белые каменные постройки, наполовину замок, наполовину мечеть, поднимались минаретами, террасами, вырезывались стрельчатыми окнами и амбразурами, с цинковыми алоэ и пальмами у подножия неподвижных башен под резко синим небом. В парижском пригороде, среди вилл разбогатевших купцов, попадается такая смехотворная архитектура, несмотря на все, несмотря на кричащие тона склонов, покрытых цветами тмина, и экзотических растений, попавших сюда из-за слова Корду, Гортензия испытывала смущенное волнение перед этим пейзажем, вызывавшим ее самые лучшие воспоминания; и эта восточная постройка на горе из розового порфира, этот вновь отстроенный замок, казались ей осуществлением ее сна, но смешным и искаженным, как это бывает, когда сон готов перейти в удручающий кошмар. По сигналу оркестра и струи электричества, на сцену выскочили длинные стрекозы, представляемые женщинами, раздетыми в своих плотно облегающих шелковых трико изумрудно зеленого цвета; они шевелили длинными перепончатыми крыльями и скрипящими трещотками:

- Это стрекозы?.. вот уж нет! -сказала Одиберта, в негодовании.

Но они уже выстроились в полукруг, аквамариновым полумесяцем, продолжая взмахивать своими трещотками, теперь ясно слышными, ибо шум катка стихал, гул кружившейся толпы приостановился и целая куча голов теснилась, нагибаясь и выглядывая из-за разнообразных головных украшений. Внутренняя грусть Гортензии еще увеличилась, когда она услыхала, сначала вдалеке, а потом все ближе и ближе, разраставшийся, глухой рокот тамбурина. Ей хотелось убежать, не видать того, что должно было появиться; флейта в свою очередь издавала свои тонкие ноты; и, поднимая в темп своих шагов пыль на ковре цвета земли, развертывалась фарандола с фантастичными костюмами, бросающимися в глаза яркими, короткими юбками, красными чулками с золотыми стрелками, куртками, шитыми блестками, головными украшениями с секинами, шелковыми платками, итальянских, бретонских или нормандских форм, носившими отпечаток удивительного парижского презрения к правдивости и верности костюмов. Позади, мерными шагами, подталкивая коленом тамбурин, обтянутый золотой бумагой, шел высокий трубадур, изображенный на афишах, в плотном двухцветном трико, так что одна нога была желтая и обутая в голубой башмак, а другая голубая, обутая в желтый башмак; на нем была атласная курточка с кисточками и зубчатый бархатный ток, оттенявший лицо, которое оставалось смуглым, несмотря на белила и на котором хорошо можно было различить только усы, торчавшие от венгерской помады.

- О!.. - сказала Одиберта в экстазе. Фарандола выстроилась с двух сторон сцены перед стрекозами с их большими крыльями, трубадур остался один посередине и поклонился с уверенным и победоносным видом под электрическим лучом, серебрившим его курточку светлым инеем. Началась деревенская, жидкая серенада; едва переходя за рампу, слегка вздрагивая над ней, она билась на минуту под флагами потолка, о столбы огромного корабля залы и падала вниз посреди скучающего молчания. Публика смотрела, ничего не понимая. Вальмажур заиграл другую арию, но с первых же тактов раздались смех, ропот и восклицания. Одиберта взяла Гортензию за руку.

- Это подстроено заранее... смотрите!

Но здесь весь заговор ограничился восклицаниями: "Тс!.. Громче!.." или шутками в роде следующей, которую прокричал какой-то хриплый женский голос по поводу сложной мимики Вальмажура.

- Да кончишь ли ты, ученая обезьяна?

Затем на катке снова покатились колесики, застукал английский биллиард, и этот гвалт покрыл и флейту, и тамбурин, на которых музыкант упорно выводил до конца серенаду. После этого он поклонился и подошел к рампе, при чем за ним неотступно следовал электрический свет. Видно было, как его зубы зашевелились, силясь произнести несколько слов:

- Это случилось со мной... одна дырочка... три дырочки... Божья птичка...

Его отчаянный жест, понятый оркестром, послужил сигналом для балета, в котором стрекозы переплелись с нормандскими гуриями в пластических позах, в извивающихся, сладострастных танцах, под бенгальскими огнями, окрасившими всеми цветами радуги все, до самых острых башмаков тамбуринера, перед замком его предков в блестящем апофеозе...

И это был роман Гортензии! Вот что Париж сделал из него.

...Когда старинные часы, висевшие в ее комнате, пробили своим чистым звуком час ночи, она встала с кушетки, на которую бессильно упала, вернувшись к себе, и окинула взглядом свое милое девическое гнездышко, с успокаивающей теплотой потухающего камина и мерцающего ночника.

- Что это я тут делаю? Отчего я еще не в постели?

Она больше ничего не помнила, испытывая лишь страшную усталость всего тела и шум в голове, так и трещавшей. Она сделала два шага, заметила, что на ней еще пальто и шляпка и память вернулась к ней. Она вспомнила, как они ушли оттуда, когда занавес упал, их возвращение посреди отвратительного рынка, еще более разогретого к концу пьяными барышниками, дравшимися у прилавка, цинические голоса, шептавшие какую-нибудь цифру при ее проходе, затем сцену с Одибертой при выходе, требовавшей, чтобы она пошла поздравлять ее брата, ее гнев в фиакре, ругань этой твари, потом униженно целовавшей ее руки, прося прощения; все это путалось и вертелось в ее голове, перемешиваясь с кувырканьем клоунов, пронзительными звуками колокольчиков, цимбал, трещоток и поднимавшимися разноцветными бенгальскими огнями вокруг смешного трубадура, которому она отдала было свое сердце. При этой мысли ею овладевал физический ужас.

- Нет, нет, никогда... я предпочту умереть!

Вдруг она увидала напротив себя в зеркале призрак с провалившимися щеками, с узкими плечами, выступавшими вперед, точно она озябла. Это немного походило на нее, но еще более на ту принцессу Ангальтскую, симптомы болезни которой она разбирала с сострадательным любопытством в Арвильяре, и которая умерла с наступлением зимы.

- Вот оно что!.. Вот оно что!..

Она наклонилась, подошла еще ближе, вспомнила необъяснимую доброту всех к ней там на водах, ужас ее матери, сцену нежности старого Бушро при ее отъезде - и поняла... Наконец-то она нашла свою развязку... Она пришла сама... Довольно она ее искала.

XVI. ПРОДУКТЫ ЮГА.

- Барышня очень больна... Барыня никого не принимает.

Вот уже десятый раз в течение десяти дней Одиберта получала один и тот же ответ. Стоя неподвижно перед тяжелой, сводчатой дверью с молотком, какие встречаются теперь только под арками Королевской площади, и которая, захлопнувшись, казалось, запрещала ей навеки вход в дом Лё-Кенуа, она сказала:

- Ну хорошо же... Я больше не приду... Они теперь сами меня позовут.

И она отправилась взволнованно назад, посреди оживления торгового квартала, где ломовики, нагруженные тюками, бочками, гибкими, звенящими полосами железа, перекрещивались с тачками, катившимися под ворота во дворы, где заколачивали упаковочные ящики. Но крестьянка не замечала этого адского гвалта, этого трудолюбивого дрожания почвы, заставлявшего трепетать до верху огромные многоэтажные дома; в ее злой голове происходило еще более шумное столкновение ее грубых мыслей, страшных толчков ее воли, которой осмелились противоречить. И она шла вперед, не чувствуя усталости, делая огромный переход от дома Лё-Кенуа к себе домой пешком, чтобы съэкономить на омнибусе.

Совсем недавно, после бурных странствований по различным квартирам, гостиницам и меблированным комнатам, откуда их всякий раз изгоняли из-за тамбурина, они, наконец, попали сюда, в глубь Монмартра, в новый дом, занятый для просушки по низким ценам смешанным сбродом погибших женщин, богемы, торговых агентов, целых семей авантюристов, подобных тем, которых можно видеть в морских портах торчащими бездеятельно на балконах гостиниц между приездами и отъездами, подстерегая наплыв толпы и вечно чего-то от него ожидая. Здесь подстерегают добычу. Квартирная плата была чересчур дорога для них, особенно теперь, когда увеселительное заведение, где выступал Вальмажур, обанкротилось и ему приходилось требовать судебным порядком уплаты денег за его немногие выступления. Но в этом свежевыкрашенном сарае, с вечно открытыми дверями для всевозможных неопределенных профессий жильцов, с ссорами и руганью, тамбурин никому не мешал. Но зато сам тамбуринер испортился. Рекламы, афиши, двухцветное трико и его красивые усы произвели опустошения посреди дам увеселительного заведения, менее чопорных, чем та жеманница. Он был знаком с актерами из Батиньоля, с певицами кафе-шантанов, и вся эта милая компания встречалась в одном кабаке на бульваре Рошешуар, именовавшемся "Половиком".

Этот "Половик", где время проводили в грязном бездельи, за картами, кружками пива, переливанием из пустого в порожнее, закулисными сплетнями о мелких театрах и любовных похождениях низменного свойства, был врагом, пугалом Одиберты, предлогом для таких порывов гнева, пред которыми мужчины покорно гнули спину, точно под тропическими грозами, проклиная потом за глаза своего деспота в зеленой юбке и говоря о нем таинственным или злобным тоном школьников или прислуги:

- Что она сказала?.. Сколько она дала тебе?..

И быстро сговаривались, чтобы удрать, как только она отвернется.

Одиберта это знала, наблюдала за ними, всегда торопилась, когда выходила по делам, спеша вернуться; особенно торопилась она сегодня, так как ушла из дома с самого утра. Поднимаясь по лестнице, она приостановилась на минутку и, не слыша ни флейты, ни тамбурина, сказала:

- Ах, он, мазурик... верно опять ушел в свой кабак...

Но как только она вошла, отец бросился к ней навстречу и остановил готовящийся взрыв.

- Не кричи!.. Тут тебя кто-то ждет... Какой-то господин из министерства.

Господин ждал ее в гостиной; ибо, как это всегда бывает в этих дешевеньких квартирах, повторяющихся в точности во всех этажах, они имели гостиную, гофрированную, сливочного цвета, похожую на бисквитное пирожное, гостиную, которой крестьянка очень гордилась. И Межан разглядывал с глубоким состраданием провансальскую мебель, имевшую растерянный вид в этой комнате, похожей на приемную дантиста, в резком свете, лившемся из окон без занавесок, все эти грубые сельские вещи, попорченные переездами и переселениями с квартиры на квартиру, стряхивавшие свою деревенскую пыль на свежую позолоту и узоры. Гордый, чистый профиль Одиберты, на голове которой была надета праздничная лента, тоже явно не на месте в этом пятом парижском этаже, окончательно разжалобил его при мысли об этих жертвах Руместана, и он осторожно приступил к объяснению цели своего визита. Министр, желая оградить Вальмажуров от новых разочарований, за которые он чувствовал себя до некоторой степени ответственным, посылал им пять тысяч франков, чтобы вознаградить их и дать возможность вернуться на родину...

Он вынул деньги из бумажника и положил их на стол.

- Значит, нам придется уехать? - спросила крестьянка в раздумьи, не двигаясь.

- Министр желает, чтобы отъезд состоялся как можно скорее... Ему желательно поскорее узнать, что вы у себя дома и попрежнему счастливы.

Старик Вальмажур рискнул взглянуть глазком на бумажки.

- Мне кажется, что это благоразумно... Что ты скажешь об этом?

Она об этом ничего не говорила, ожидая продолжения того, что Межан собирался еще сказать, вертя в руках свой бумажник.

- К этим пяти тысячам франков мы прибавим еще вот эти пять тысяч, для того, чтобы получить обратно... получить обратно...

Он задыхался от волнения. Какое жестокое поручение возложила на него Розали. Да, часто приходится платиться за свою репутацию спокойного и сильного человека: от вас требуют гораздо больше, чем от других. Он прибавил очень поспешно:

- Портрет мадемуазель Лё-Кенуа.

- Ах, вот оно что! Ее портрет... Я так и знала!.. Ну, еще бы!- Она подчеркивала каждое слово прыжком дикой козы.- Значит, вы думаете, что заставили нас приехать с того конца Франции, наобещали нам с три короба, когда мы ничего не просили, и затем так и прогнали, точно мы какие-то нагадившие повсюду собаки!.. Берите назад свои деньги, сударь... Будьте уверены, что мы не уедем... так вы им это и скажите!.. А портрета мы им тоже не возвратим... Я берегу его в моем мешке... Я никогда не расстаюсь с ним и стану показывать его всему Парижу, и то, что на нем написано, для того, чтобы все знали, что все эти Руместаны лгуны и обманщики...

У нее показалась пена на губах.

- Мадемуазель Лё-Кенуа очень больна, - сказал очень серьезно Межан.

- Ай-ай!..

- Она скоро уедет из Парижа и, вероятно, не вернется назад... живой.

Одиберта ничего не отвечала, но немая усмешка в ее глазах, непреклонное отрицание ее античного, низкого и упрямого лба под маленьким чепчиком мысом, достаточно ясно выражали твердый отказ. Межан почувствовал искушение броситься на нее, сорвать ситцевый мешок с ее пояса и убежать с ним. Тем не менее, он сдержался, попробовал еще, но напрасно, склонить ее, и наконец, сказал, весь дрожа, в свою очередь, от ярости:

- Вы еще в этом раскаетесь, - и вышел, к великому сожалению Вальмажура-отца.

- Подумай, ангел мой... Уж навлечешь ты на нас какую-нибудь беду.

- Вот уж нет!.. А им вот мы насолим... Пойду посоветоваться с Гильошем.

На двери, находившейся против двери их квартиры, приколота была пожелтевшая визитная карточка с именем "Гильош". За этой дверью жил один из тех ужасных дельцов, вся обстановка которых состоит из кожаного портфеля, содержащего полные коллекции документов по разным нечистым делам, чистую бумагу для доносов и шантажных писем, корки паштета, искусственную бороду и даже иногда молоток для того, чтобы убивать молочниц, как это выяснилось в одном недавнем процессе. Это тип, очень часто встречающийся в Париже, если бы этот Гильош не прибавил к своей профессии совершенно новой и характерной подробности. Гильош был поставщиком школьникам заданных им в наказание уроков. Его единственный писец, бедный, забитый малый, отправлялся поджидать выхода учеников, собирал все распределенные штрафные работы и просиживал поздно ночью над перепиской песен Энеиды или чего-нибудь другого. Когда дел у него не было, Гильош, сам баккалавр, тоже принимался за эту оригинальную работу, приносившую ему доход.

Когда он узнал, в чем дело, он объявил, что это превосходная афера: министра надо притянуть к суду, раструбить об этом в газетах; портрет сам по себе стоил бочки золота. Но только на это понадобится много времени, хлопот и авансов, и он требовал немалых денег, ибо наследство Пюифурка казалось ему чистейшим миражем; это приводило в отчаяние жадную крестьянку, уже жестоко поплатившуюся, тем более, что Вальмажур, имевший так много приглашений на вечера в течение первой зимы, совсем не бывал больше в аристократических гостиных...

- Тем хуже!.. Стану работать... Буду наниматься поденно!

Энергичный маленький чепчик Арля суетился в огромном новом здании, поднимался и спускался по лестнице, рассказывая повсюду свою историю с "менистром", волновался, трясся, пищал, трепыхался и вдруг из-под него таинственно раздавалось: "И потом, у меня есть портрет"... И тогда, с косым, подозрительным взглядом тех торговок фотографиями в пассажах, у которых старые развратники спрашивают женщин в трико, она показывала карточку.

- Красивая девушка, неправда ли?.. А вы прочли, что написано внизу...

Эти сцены происходили в домах подозрительных особ, у дам кафе-шантана или "Половика", которых она торжественно величала: "Мадам Мальвина... Мадам Элоиза"... подавленная их бархатными платьями, их рубашками, отороченными прошивками и лентами, всей обстановкой их профессии, ничуть не интересуясь, в чем именно состоит эта профессия. И портрет милой девушки, такой изящной и нежной, проходил через это оскорбительное любопытство и критики; ее подробно, разбирали, читали, смеясь, ее наивное признание, до той минуты, пока Одиберта не брала назад свою собственность и не затягивала над нею шнурки своего мешка с деньгами таким яростным жестом, точно душила кого-то.

- Я думаю, что теперь они в наших руках!

Да! И она отправлялась к судебному приставу; у нее были переговоры с приставом из-за дела с увеселительным заведением, из-за Кадальяка, из-за Руместана. И точно этого не было достаточно для ее сварливого нрава, она имела еще препирательства с привратником из-за вечной истории с тамбурином, которая на этот раз кончилась тем, что Вальмажура вогнали в одну из тех подвальных портерных, где попеременно звуки охотничьих труб чередуются с шумными уроками бокса. Отныне здесь, в этом погребе, при свете газового рожка, за который платили по часам, рассматривая кожаные перчатки и медные трубы, висевшие на стенах, тамбуринер упражнялся целыми часами, бледный и одинокий, точно узник, и вариации на флейте, подобные пронзительным нотам кузнечика за печкой булочника, неслись к тротуару.

В один прекрасный день Одиберту пригласили к полицейскому комиссару ее квартала. Она поспешно бросилась туда, убежденная, что дело идет о кузене Пюифурке, вошла улыбающаяся, гордо поднимая кверху чепчик, и вышла оттуда через четверть часа, вне себя от истинно крестьянского ужаса перед жандармом, благодаря которому она с первых же слов отдала портрет и подписала расписку в получении десяти тысяч франков, обязуясь отказаться от судебного процесса. Но зато она упорно отказывалась уезжать, продолжая верить в гений брата: до такой степени в ее глазах застряло ослепительное впечатление от длинной вереницы экипажей в тот памятный зимний вечер, во дворе ярко освещенного министерства.

Вернувшись домой, она объявила обоим мужчинам, гораздо более боязливым чем она сама, чтобы они не говорили больше ни слова об этом деле, но не заикнулась о полученных ею деньгах. Гильош, подозревавший о получении этих денег, употребил всевозможные средства, чтобы получить свою часть, но, добившись только ничтожного вознаграждения, затаил сильнейшую злобу против Вальмажуров.

- Ну что же! - сказал он раз утром Одиберте, пока та чистила на площадке лестницы самые нарядные одежды спавшего еще музыканта.- Ну что же, вы довольны... Он, наконец, умер.

- Кто это?

- Да Пюифурк, ваш кузен... В газетах напечатано.

Она вскрикнула, побежала домой и стала звать, чуть не плача:

- Отец!.. Братец!.. Скорее... Наследство!

Взволнованные и задыхающиеся, они плотно окружили Гильоша, который развернули "Официальную газету" и прочел им, очень медленно, следующее: "Сего первого Октября 1876 г., Мостаганемский суд, по департаменту государственных имуществ, предписал довести до всеобщего сведения нижеследующие наследства... Попелино (Людовик), поденщик..." Не то... "Пюифурк (Досифей...)".

- Это он, - сказала Одиберта. Старик счел нужным потереть глаза.

- Бедняга!.. Бедняга Досифей...

- "Пюифурк скончался в Мостаганеме 14 января, 1874 г., родился в Вальмажуре, Апской общины..."

Крестьянка спросила нетерпеливо:

- Сколько?

- Три франка тридцать пять сантимов! - крикнул Гильош голосом уличного торговца. И оставив им газету для того, чтобы они могли сами проверить свое разочарование, он убежал со смехом, и смех этот пронесся из этажа в этаж, добрался до улицы и развеселил весь большой Монмартрский квартал, по которому ходила легенда о Вальмажурах.

Три франка тридцать пять сантимов наследство Пюифурка! Одиберта смеялась притворно больше всех: страшная жажда мести, тлевшая в ней против Руместанов, ответственных в ее глазах за все их невзгоды, еще увеличилась от этого, подыскивая выхода, средства, первого попавшегося оружия.

Странное было лицо у отца в этом разгроме. Пока его дочь сохла от истощения и ярости, а узник хирел в своем склепе, он, цветущий, беззаботный, даже не завидующий уже, как прежде, сыну, устроил себе, повидимому, вне дома спокойное существование в стороне от своих близких. Он исчезал из дома, как только кончал завтрак; иногда утром, когда чистилось его платье, из карманов падали сухие винные ягоды или другие южные фрукты, происхождение которых кое-как объяснялось стариком.

Он встретил на улице землячку с родины, которая придет навестить их на днях.

Одиберта качала головой.

- Ай, ай! Надо будет последить за тобой...

В действительности же, бродя по Парижу, он открыл в квартале Сен-Дени большой магазин съестных припасов, куда он вошел, привлеченный вывеской и искушенный экзотической витриной с яркими фруктами, серебряной и гофрированной бумагой кругом них, сверкавшей в тумане многолюдной улицы. Место, где он сделался нахлебником и другом, хорошо знакомое всем южанам, превратившимся в парижан, называлось: Торговля продуктами Юга.

Никогда не было более правдивой вывески. Здесь все было продуктами теплого Юга, от хозяев, господ Мефров, двух продуктов жирного Юга с носом с горбинкой, как у Руместана, с пылающими глазами, акцентом, выражениями, демонстративным радушием Прованса, до их прикащиков, фамильярно говоривших им "ты" и не стесняясь кричавших, картавя, в сторону прилавка: "Послушай-ка, Мефр... куда ты положил колбасу?" От маленьких Мефров, хныкающих и грязных, которым ежеминутно грозили вспороть живот, скальпировать и изрезать на кусочки и которые все-таки совали свои пальцы во все открытые кадки, до покупателей, жестикулировавших, болтавших по часам из-за какой-нибудь мелочи в десять сантимов или рассаживавшихся в круг на стульях рассуждать о преимуществах колбасы с чесноком или с перцем, громко обменивавшихся всеми выражениями тетушки Порталь, тогда как какой-нибудь "дорогой брат" в черной перекрашенной рясе, друг дома, приторговывал соленую рыбу, а мухи, масса мух, привлеченных сладкими фруктами, конфектами и почти восточными сладостями и печеньями, жужжали даже в зимнее время, сохраняясь в этой удушливой жаре сушью из печки. И когда какой-нибудь, нечаянно попавший сюда парижанин терял терпение от медленности прикащиков, и рассеянного равнодушия этих лавочников, продолжавших переговариваться друг с другом, отвешивая и завязывая кое-как товар, надо было видеть, как его отделывали с местным акцентом:

- Te! если вы торопитесь, дверь, знаете, отворена, и конка, знаете, тоже проходит мимо.

В этой среде соотечественников старика Вальмажура приняли с распростертыми объятиями. Господа Мефры помнили, что видели его во время оно на ярмарке в Бокэре, на состязании тамбуринеров.

Между стариками Юга, эта ярмарка Бокэра, теперь совсем упавшая и существующая лишь по имени, осталась чем-то в роде масонского знака.

В южных провинциях она была ежегодной феерией, развлечением всех этих тусклых существований, к ней готовились задолго до наступления ее, и потом долго о ней говорили. Она служила наградой женам и детям и, если их не могли туда возить, то непременно привозили им оттуда испанское кружево или игрушку, спрятавши их подальше в сундук.

Ярмарка в Бокэре служила еще, под предлогом торговли, возможностью прожить недели две или даже месяц на свободе, на просторе, с непредвиденными случайностями цыганского лагеря.

Спали где попало, у местных жителей, в лавках, на прилавках или прямо на улице под холщевыми навесами телег, при теплом сиянии июльских звезд.

Ах, эти сделки без лавочной скуки, заключаемые за обедом, или на пороге, без сюртука, в одной рубашке, эти вереницы ларей вдоль "Луга" на берегу Роны, которая сама по себе представляла волнующееся ярмарочное пространство, на которой покачивались разнообразнейших форм суда и лодки, приплывшие из Арля, Марсели, Барцелоны, с Балеарских островов, нагруженные винами, анчоусами, пробками, апельсинами, разукрашенные флагами и вымпелами, хлеставшими воздух при свежем ветерке и отражавшимися в быстротечной воде. Ах, эти крики, эта пестрая толпа испанцев, сардов, греков в длинных туниках и вышитых туфлях, армян в меховых шапках, турок в куртках с галунами, с их веерами и широкими шароварами из серого холста, толпившихся у ресторанов под открытым небом, у выставок детских игрушек, тростей, зонтиков, серебряных вещей, курительных свечек, фуражек. А так называемое "лучшее воскресенье", т.-е. первое воскресенье по устройстве ярмарки, а пирушки на набережных, на судах, в знаменитых трактирах, в "Винограднике", в "Большом Саду", в "Кафе Тибо"! Те, кто видел это хоть раз, тоскуют по ним до конца своей жизни.

У супругов Мефров каждый чувствовал себя свободно, отчасти как на ярмарке в Бокэре; и по правде сказать, лавка в своем живописном беспорядке сильно походила на импровизированную ярмарочную выставку продуктов Юга. Здесь мелькали полные, клонившиеся от тяжести мешки муки в виде золотого порошка, белый горох, толстый и плотный, точно мелкие пули, сморщенные, запыленные каштаны, походившие на маленькие лица старых жен дровосеков, тазы зеленых или черных, сырых или вареных оливок, бутылки рыжего масла, имевшего вкус фруктов, кадки варенья из Апса, сваренного из дынных корок, винных ягод и айвы, точно остатки рынка, свалившиеся в патоку. Наверху, на полках посреди соленых продуктов, стояли консервы в разнообразнейших бутылках и жестянках, лакомства, составлявшие специальность разных городов - Нима, Монтелимара, Экса, все это завернутое в золоченые бумажки, с ярлыками, подписями, бандеролями.

Далее шли примеры, точно тут разгрузили целый южный фруктовый сад, лишенный тени, где фрукты в жидкой зелени похожи на драгоценные камни. Тут лежали: твердые ягоды прекрасного цвета свеже-отполированного красного дерева, бледные итальянские боярышники, винные ягоды всех сортов, сладкие лимоны, стручковый, зеленый или ярко-красный перец, огромные дыни, крупные луковицы, похожие на цветы, мускатный виноград с длинными и прозрачными зернами, в которых мясо дрожит внутри, точно вино в мехе, грозди бананов с черными и желтыми полосами, груды апельсинов и гранат с бронзовыми оттенками, точно ядра из красной меди с светильней ив палки, скрученной в виде короны на шлеме. Наконец, повсюду, на стенах, на потолке, по обеим сторонам двери, посреди кучи сожженных пальмовых листьев, мелькали связки луку, сухих сладких рожков и стянутых ниточкой колбас, кисти маиса, целый потоп ярких цветов,- настоящее лето, все южное солнце в ящиках, мешках, тазах, сверкающее до самой улицы через пар на оконных стеклах.

Старик ходил туда с раздувавшимися ноздрями, очень возбужденный и довольный. Он, отказывавшийся дома от малейшей работы и вытиравший себе по часам лоб потому только, что пришил пуговицу к жилету, хвастаясь, что он совершил "подвиг Цезаря", здесь он всегда был готов подсобить снять пиджак, чтобы заколотить или распаковать ящики, съедая тут ягодку, там оливку развлекая работающих своими ужимками и россказнями; и даже раз в неделю, в день приготовления особого кушанья из трески, он дежурил поздно вечером в магазине, помогая приготовлять посылки.

Это специальное южное блюдо, "брандада" из трески, продается только здесь; но зато она здесь самая настоящая, белая, тонко протертая, похожая на сливки с легкой примесью чеснока, такая, какая изготовляется в Ниме, откуда Мефры и выписывают ее. Она прибывает в четверг вечером, в семь часов, со "скорым" поездом и рассылается в пятницу утром в Париже всем хорошим покупателям, имена которых внесены в шнуровую книгу магазина. В этой-то торговой книге с помятыми страницами, пахнущей пряностями и закапанной маслом, написана история завоевания Парижа южанами, тянутся столбцы имен богачей, политических деятелей, крупных промышленников, знаменитые имена адвокатов, депутатов, министров, и между ними имя Нумы Руместана, южного вандейца, оплота алтаря и трона.

За одну эту строчку, на которой записан Руместан, Мефры бросили бы в огонь всю книгу. Он всего лучше воплощает для них их религиозный и политический образ мыслей. По выражению г-жи Мефр, еще более страстно верующей в него: "Ради этого человека, можно продать свою душу чорту".

Тут любят вспоминать то время, когда Нума, уже на пути к славе, не брезговал лично заходить сюда за покупками. И как он ловко умел выбрать по осязанию арбуз или сочную колбасу, потрогавши ее ножиком. И какая доброта, какое прекрасное величественное лицо; всегда-то он сделает комплимент г-же Мефр, скажет доброе слово "дорогому брату", приласкает ребят, которые провожали его до экипажа, таща его свертки. С тех пор, как он стал министром, с тех пор, как эти подлые красные задают ему так много дела в обеих палатах, его, к сожалению, больше не видели здесь. Но он оставался верным подписчиком на "продукты", и ему всегда все посылалось первому.

Раз, в четверг вечером, около десяти часов, когда все горшечки с "брандадой" были завернуты, завязаны и аккуратно расставлены на скамейке, семья Мефров, их прикащики, старик Вальмажур, со всеми продуктами юга в полном комплекте, потные и отдувающиеся, отдыхали, развалившись, как люди, добросовестно справившие тяжелую работу, закусывали, размачивая разные бисквиты в теплом вине или в оршаде, словом, "вкушали сладенькое", ибо южане не любят ничего крепкого.

Городской народ, так же как и деревенские жители, почти не знает опьянения алкоголем. Вся раса инстинктивно боится и не терпит его. Она чувствует себя пьяной от рождения, пьяной и без вина.

И действительно, ветер и солнце вливают в них ужасный природный алкоголь, который более или менее сказывается на всех тамошних уроженцах. Только одни из них как будто выпили немножко лишнее, что развязывает язык и жесты, заставляет видеть жизнь в розовом свете и находить повсюду приятное, обостряет зрение, расширяет улицы, уничтожает препятствия, удваивает смелость и подкрепляет робких; на других же это действует сильнее, как на молоденькую Вальмажур или тетушку Порталь и они сейчас же доходят до заикающегося, бешеного, слепого бреда... Надо видеть наши избирательные праздники в Провансе, этих крестьян, влезающих на столы, ревущих, топающих своими толстыми желтыми ботинками и кричащих: "Гарсон, газесу!". Целые деревни, совершенно пьяные от нескольких бутылок лимонада. А этот неожиданный упадок сил у пьяных людей, это крушение всего существа после взрыва злости или энтузиазма, следующие непосредственно, точно перемена погоды в марте!? Какой южанин не испытывал их? Не обладая южным безумием дочери, старый Вальмажур все-таки родился с достаточным запасом огня; сегодня его бисквиты в оршаде привели его в безумную веселость и он посреди магазина, с стаканом в руке и липкими губами, усердно паясничал, выкидывая все свои штуки старого плясуна, платящего таким образом свою часть. Семья Мефров и их прикащики хохотали, рассевшись на мешках муки.

- Ох, этот Вальмажур... ишь какой!

Вдруг задор старика упал и его комичный жест оборвался при появлении маленького, трясущегося провансальского чепчика.

- Что вы тут делаете, отец!

Г-жа Мефр подняла руки к колбасам на потолке.

- Как! это ваша дочка?.. И вы нам этого не говорили!.. Э! какая она малюсенькая!.. а все-таки хорошенькая... Успокойтесь, барышня.

Настолько же из привычки ко лжи, насколько из желания сохранить свободу, старик не сказал ничего о своих детях, выдавая себя за старого холостяка, живущего своими доходами; но между южанами одной выдумкой больше или меньше, это решительно все равно. Если бы за Одибертой явилась целая куча маленьких Вальмажуров, их точно также приняли бы радушно, шумно и горячо. За ней ухаживали, усаживали ее, говоря:

- Ну вы тоже, конечно, закусите с нами?

Одиберта так и опешила. Она пришла с улицы, с холода, мрака ночи, декабрьской ночи, посреди которой, несмотря на поздний час, продолжала кипеть лихорадочная парижская жизнь, посреди густого тумана, перерезываемого во всех направлениях быстрыми темными силуэтами, цветными фонарями омнибусов, хриплым рожком конки; она явилась с севера из зимы и вдруг, без малейшего перехода, очутилась посреди полного Прованса в этом магазине, сверкавшем перед рождественскими праздниками лакомыми, светлыми богатствами, посреди знакомых акцента и запахов. Ей показалось, что она снова обрела родину, словно вернулась к себе после целого года изгнания и испытаний далекой борьбы среди варваров. Ей делалось тепло, нервы успокаивались, по мере того, как она крошила свой бисквитик в рюмочке карфагенского вина, отвечая веем этим добрым людям, обращавшимся с нею также свободно и фамильярно, как будто они были знакомы целых двадцать лет. Она чувствовала себя вернувшейся к своей жизни, к своим привычкам, и слезы подступали ей к глазам, этим жестким, с огненными жилками, глазам, никогда не плакавшим.

Имя Руместана, произнесенное около нее, вдруг высушило эту влагу. Это говорила г-жа Мефр, производившая обзор своим посылкам и повторявшая своим мальчишкам, чтобы они не ошиблись и не снесли бы "брандаду" Нумы на Гренелльскую улицу или на Лондонскую.

- Кажется, на улице Гренелль "брандада" не очень то долюбливается, - заметил один из "продуктов".

- Еще бы, - сказал Мефр. - Дама с Севера, с самого настоящего Севера?.. Кухня на коровьем масле, уж чего же... тогда как на Лондонской улице это сам Юг, веселье, песни и все на прованском масле... Я понимаю, что Нуме там лучше.

Об этой второй семье министра, жившей в удобной квартирке совсем рядом с вокзалом Сен-Лазар, где он мог отдыхать от трудов парламента, приемов и парада, говорилось совсем открыто. Вспыльчивая госпожа Мефр непременно бы раскричалась, если бы с ее мужем случилось то же самое; но для Нумы это было и симпатично и естественно. Он любил женщин; но разве все наши короли не были женолюбцами, разве Карл X и Генрих IV не волокиты? Это зависело от его бурбонского носа, чорт побери, te!..

И к этому легкомысленному насмешливому тону, которым Юг всегда говорит о любовных делах, примешивалась расовая ненависть, антипатия против северянки, чужеземки и кухни на коровьем масле. Они подстрекали друг друга, повторяли разные анекдоты, разбирали прелести маленькой Алисы и ее успехи в Большой опере.

- Я знавал мамашу Башельри во времена Бокэрской ярмарки, - сказал старый Вальмажур. - Она пела романсы в "Кафе Тибо".

Одиберта слушала не дыша, не пропуская ни слова, врезывая себе в память имя и адрес; и ее маленькие глазки блистали дьявольской пьяной радостью, в которой карфагенское вино было не при чем.

XVII. ДЕТСКОЕ ПРИДАНОЕ.

В дверь ее комнаты тихонько постучались и г-жа Руместан вздрогнула, точно пойманная на месте преступления. Она задвинула изящной формы ящик своего комода в стиле Людовика XV, над которым она наклонялась, почти стоя на коленях, и спросила:

Альфонс Доде - Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 4 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 5 часть.
- Кто там?.. что вам нужно, Полли?.. - Письмо вам, мадам,.. очень спеш...

Партия на биллиарде
Перевод К. Ксаниной Сражение длится уже два дня, солдаты провели ночь ...