Альфонс Доде
«Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 3 часть.»

"Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 3 часть."

- Значит, вы думаете, что в Опере?

- Конечно... Но для этого требуется хороший вожак, - говорит Кадальяк с своим безмолвным смехом; и, пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший вожак продолжает направляться к буфету, который виднеется в зеркальной прозрачной рамке в глубине залы, обшитой коричневым с позолотою деревом. Несмотря на строгость драпировок неприветливый и величественный вид метрдотелей, наверное вышедших из неудачников студентов, дурное расположение духа и скука рассеиваются здесь, перед огромным прилавком, заставленным тонким хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, и сменяются, - человечество вступает в свои права, - жадными, прожорливыми взорами. В малейшее свободное пространство между двух корсажей, между двумя головами, наклонившимися над ломтем лососины или крылышком птицы на тарелочке, просовывается рука, ищущая стакана, вилки или хлебца, прикасаясь к пудре плеча черным рукавом или жестким и блестящим мундиром. Теперь болтают, оживляются, глаза горят и смех звенит, под влиянием пенистых вин.

Тысячи фраз перекрещиваются, говорят о чем попало, отвечают на позабытые уже вопросы. В одном углу слышны легкие возгласы негодования: "Какое отвращение!.. Это ужасно!" вокруг ученого Бешю, врага женщин, продолжающего поносить слабый пол. Слышен спор музыкантов:

- Ах! мой дорогой, берегитесь... вы отрицаете усиленную квинту.

- Это правда, что ей только шестнадцать лет?

- Шестнадцать лет в бочке и несколько лет в бутылке.

- Майоль!.. Оставьте вашего Майоля!.. Он кончен, он выжат, и подумаешь, что Опера платит каждый вечер две тысячи франков за это!

- Да, но он накупает на тысячу франков билетов, чтобы насадить приятелей в залу, Кадальяк выигрывает у него остальное в экартэ.

- Бордосское... Шоколад... Шампанское...

- Явиться для объяснений в комиссию.

- Если положить повыше рюш с белыми атласными петлями.

Дальше, мадемуазель Лё-Кенуа, окруженная многочисленными поклонниками, рекомендует своего тамбуринера какому-то иностранному корреспонденту с плоской, нахальной физиономией, умоляет его не уезжать раньше конца, бранит Межана, который не поддерживает ее, обзывает его фальшивым южанином, французиком, ренегатом. Рядом, целая группа спорит о политике. Чей-то злой рот, с пеной на губах, вытягивается вперед, разжевывая слова точно пули, которые он хочет отравить:

- Все, что только самая разрушительная демагогия...

- Марат консерватор! - говорит чей-то голос, но слова эти теряются в смутном гуле разговоров, к которому примешивался звон тарелок и стаканов, а над всем этим вдруг раздается металлический голос Руместана:

- Медам, скорее, медам... Вы пропустите сонату на fa!

Мертвое молчание. Снова через залы тянется длинная процессия шуршащих шлейфов, задевающих за ряды стульев. Женщины имеют отчаянный вид пленниц, которых после часовой прогулки по двору снова запирают в тюрьму. И снова следуют друг за другом концерты и симфонии. Красавец Майоль опять вытягивает неуловимые звуки, г-жа Вотер пробует ослабевшие струны своего голоса. Вдруг происходит некоторое оживление, пробуждается любопытство, как незадолго перед тем, при выходе маленькой Башельри. Теперь это вызвано появлением красивого Вальмажура, в мягкой поярковой шляпе набекрень, с красным поясом на талии, с крестьянской курткой на плечах и с тамбурином. Этот костюм был выбран Одибертой, догадавшейся, с своим женским вкусом и инстинктом, одеть его таким образом для того, чтобы он характернее выделялся посреди черных фраков. Ну, вот, это другое дело, это ново, неожиданно, и этот длинный тамбурин, болтающийся на руке музыканта, и маленькая флейта, по которой перебегают его пальцы, и эти хорошенькие арии на двух инструментах за раз; живой и возбуждающий темп так и пробегает мурашками по прекрасным атласным плечам встрепенувшихся дам. Пресыщенная публика забавляется этими свежими серенадами, от которых веет розмарином, этими напевами древней Франции.

- Браво!.. Браво!.. Браво!..

А когда он заиграл "Марш Тюренна", широкий, победный ритм которого сопровождался глухо оркестром, что раздувало и поддерживало несколько жидкие звуки инструмента, энтузиазм дошел до пароксизма. Ему пришлось выходить два раза, десять раз, при чем первым его вызывал Нума, рвение которого разгорелось от этого успеха и который приписывал теперь себе "прихоть своих барынь". Он стал рассказывать, как открыл этого гения, разъяснял чудеса флейты с тремя дырочками, давал подробности о старом замке Вальмажуров.

- Это его настоящее имя, Вальмажур?

- Конечно... старинная княжеская фамилия... последний отпрыск.

И эта легенда обходит кругом, распространяется, украшается добавлениями, ну, точно роман Жоржа Занда.

- Все его бумаги у меня! - подтверждает Бомпар тоном, не терпящим возражений. Но, посреди этого светского энтузиазма, более или менее поддельного, некое маленькое сердечко волнуется, некая маленькая головка пьянеет, принимая всерьез и крики браво и легенды. Не говоря ни слова, даже не аплодируя, с остановившимися, устремленными в пространство глазами, бессознательно, мечтательно, покачиваясь своей длинной, гибкой талией, Гортензия снова чувствует себя там, в Провансе, на высокой горной площадке над залитой солнцем местностью, где ее музыкант дает ей серенаду, как своей даме, и прикалывает цветок гранатового дерева к своему тамбурину, с грацией дикаря. Это воспоминание сладко волнует ее, и совсем тихо, положивши голову на плечо сестры, она шепчет: "О как мне хорошо"... шепчет глубоким, искренним тоном, что Розали не сразу замечает, но что позднее встанет в ее памяти точнее и станет преследовать ее, как предсказание несчастья.

- Ну, что, мой милейший Вальмажур, не говорил ли я вам... Каков успех!.. а? - кричал Руместан в маленькой гостиной, где подали ужин для артистов. Другие звезды концерта находили этот успех несколько преувеличенным. Г-жа Вотер сидела, собираясь уехать, и ожидала своей кареты, прикрывая свою досаду большим кружевным, сильно надушенным капюшоном, тогда как красавец Майоль стоял перед буфетом, при чем вся его спина выражала нервную усталость, свирепо теребил жареного дрозда, воображая, что держит под ножом тамбуринера. Маленькая Башельри нимало не злилась. Она ребячилась посреди кучки модной молодежи, смеялась, порхала, с аппетитом, сверкая зубками, пожирала хлебец с ветчиной, подобно школьнику, мучимому чрезмерным аппетитом. Она пробовала играть на флейте Вальмажура, приставая к Руместану, чтобы он посмотрел на это. Но вдруг, увидя за спиной министра Кадальяка, она повернулась на каблучках и протянула ему для поцелуя свой детский лобик.

- Здравствуйте, дядюшка!..

Это было фантастическое родство, закулисное усыновление.

- Притворщица! ветреница! - проворчал хороший вожак в свой белый ус, но не очень громко, так как девочка, по всем вероятиям, должна была скоро оказаться членом труппы и членом влиятельным.

Вальмажур, окруженный женщинами и журналистами, стоял спиной к камину, с фатовским видом. Иностранный корреспондент грубо расспрашивал его далеко не тем подобострастным тоном, которым он выспрашивал министров на частных аудиенциях, но крестьянин, ничуть не смущаясь, отвечал своим вечным, раз навсегда заученным рассказом: "Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья...". Его прервала мадемуазель Лё-Кенуа, протягивая ему стакан и тарелку, ею для него наполненные, с несколькими весьма любезными словами.

Она испортила ему весь эффект. Он отвечал ей легким кивком головы и сказал, указывая на камин: "Хорошо... хорошо... поставьте вот сюда" и продолжал свою историю о том, "что божья птичка делает с одним своим горлышком...". Не теряя терпения, Гортензия подождала, чтобы он кончил, и заговорила с ним о его отце и сестре...

- То-то она будет рада!..

- Да, это вышло не дурно.

Хвастливо улыбаясь, он беспокойно посматривал вокруг себя. Ему сказали, что директор Оперы намеревается обратиться к нему с предложением. Он издали подстерегал его, уже завистливый как актер, удивляясь тому, что можно так долго заниматься неважной певичкой; и, занятый всецело своей мыслью, он не давал себе труда отвечать красивой девушке, стоявшей перед ним с веером в руках, в той красивой полу-дерзкой позе, которая приобретается привычкой к свету. Но она всего более любила его именно таким, презрительным, холодным ко всему, что не было его искусством. Она восхищалась им, пока он принимал свысока те комплименты, которыми его бомбардировал Кадальяк с своим отрывистым добродушием:

- Да нет же... нет... я вам говорю то, что думаю... Большой талант... очень оригинальный и новый... Я не допущу, чтобы какой-нибудь другой театр, кроме Оперы, получил эту новинку... Я подыщу удобный случай для того, чтобы показать вас. Начиная с сегодняшнего дня, считайте себя членом моего театра.

Вальмажур думал о гербовой бумаге, лежавшей в кармане его куртки, но тот, точно угадывая его мысли, протянул ему свою гибкую руку, говоря: "Отныне мы оба связаны словом, мой друг..." И, указывая на Майоля и г-жу Вотер, к счастью, занятых чем-то другим, а то уж очень бы они рассмеялись, он добавил: "Спросите у ваших товарищей, чего стоит слово Кадальяка".

Затем он повернулся на каблуках и отправился снова в залы. Теперь в этих менее полных, но более оживленных залах разгорался бал, и великолепный оркестр, после трех часов классической музыки, вознаграждал себя целой серией чистейших венских вальсов. Важные сановники и серьезные люди уехали, предоставив место молодежи, тем страстным любителям веселья, которые танцуют для того, чтобы танцевать, оглушенные, с разлетающимися волосами, помутившимися глазами, с обвивающимися вокруг ног тренами. Но даже и тут политика не теряла своих прав, и слияние, о котором мечтал Руместан, не совершалось, несмотря на все усилия Гортензии, старавшейся соединить партии в двух залах, где танцевали. За нею, свояченицей министра и дочерью председателя суда, так и увивались, и целая стая открытых жилетов порхала вокруг ее приданого и крупных связей.

Лаппара, сильно возбужденный, говорил ей, танцуя, что его превосходительство позволил ему... Но вальс кончился, она отошла от него, не ожидая продолжения, и подошла к Межану, который, хотя и не танцовал, но все-таки не мог решиться уехать.

- Какое у вас лицо, о, серьезный и благоразумный человек!

Он взял ее за руку.

- Присядьте здесь, мне надо сказать вам два слова... С позволения министра...

Он улыбался, сильно взволнованный, но Гортензия, видя, как дрожат его губы, поняла и быстро встала, говоря:

- Нет, нет... не сегодня... мне некогда слушать, я танцую...

Она убежала под руку с Рошмором, который явился за нею, чтобы итти танцовать котильон. Он тоже был сильно влюблен и, продолжая подражать Лаппара, молодой человек рискнул произнести свое словечко, от которого она расхохоталась, не переставая кружиться по зале; когда фигура с шарфами была окончена, она подошла к сестре и сказала ей топотом:

- Вот история... Нума обещал меня в жены всем своим трем секретарям!

- Которого же ты выбираешь?

Ее ответу помешали дробные звуки тамбурина.

- Фарандола!.. фарандола!..

Это был сюрприз министра своим гостям. Фарандола как финал котильона, словом, юг во всю!.. Но как это танцуется!.. Все руки протянулись друг к другу, соединились и на этот раз залы перемешались. Бомпар серьезно стал показывать, как надо танцовать, проделывая антраша, и, с Гортензией во главе, фарандола стала развертываться по длинной анфиладе зал, тогда как за нею следовал Вальмажур, играя с великолепной важностью, гордый своим успехом и женскими взглядами, вызываемыми его мужественной, сильной головой в оригинальном костюме.

- Ведь, как хорош, - говорил Руместан, - как хорош!.. Греческий пастух!

Из залы в залу тянется деревенский танец, все разрастаясь, оживляясь и населяя их фигуры видениями. На коврах, на которых вытканы картины Буше и Ланкре, фигуры шевелятся, разбуженные старинными мотивами, а голые амурчики, которые играют на карнизах потолков, так же безумно кружатся в глазах танцующих, как и они сами.

Там, совсем в глубине, Кадальяк, удобно прислонившись к буфету, с тарелкой и стаканом в руках, слушает, ест и пьет, весь проникнутый теплом и удовольствием, несмотря на свой скептицизм.

- Запомни-ка это, мой милый, - говорит он Буассарику. - Следует всегда оставаться до самого конца бала... Женщины хорошеют от этой влажной бледности, которая еще не усталость, подобно тому как вот этот бледный рассвет в окнах еще не белый день... В воздухе носится музыка, душистая пыль, какое-то полуопьянение, обостряющее ощущения, и всем этим следует наслаждаться, закусывая тонким паштетом из дичи и попивая замороженное вино... Взгляни-ка на это!..

За зеркальным стеклом проходила фарандола, вереница людей с протянутыми руками, перемежающаяся нить черных фраков и белых туалетов, помятых двумя часами танцев платьев и причесок.

- Красиво, а?.. А этот красавец позади, каков!..

И он холодно прибавил, отставляя свой стакан:

- Впрочем, успеха он не будет иметь ни на грош!..

X. СЕВЕР И ЮГ.

Между председателем суда Лё-Кенуа и его зятем не существовало никогда большой симпатии. Ни время, ни постоянные сношения, ни родственные связи не могли уменьшить расстояния между этими двумя натурами, не могли победить того впечатления холодной радости, которое испытывал южанин перед этим молчаливым человеком с высокомерным, бледным лицом и голубовато-серыми глазами, глазами Розали, но без ее нежности и снисходительности; когда эти глаза смотрели на него, то весь его задор замерзал. Нума, колеблющийся и изменчивый, вечно чересчур много говорящий, пылкий и вместе с тем сложный, восставал против логики, прямоты и строгости своего тестя, и, завидуя его качествам, он относил их на счет его холодности северянина, северянина с крайнего севера, каким ему представлялся председатель.

- После него остается белый медведь... А потом, больше ничего: северный полюс и смерть.

Тем не менее, он льстил ему, старался очаровать его ловкими кошачьими ужимками, своими приманками для уловления этого галла; но этот галл, более прозорливый, чем южанин, не позволял обойти себя. И когда, по воскресеньям, в столовой дома на Королевской площади, разговор заходил о политике, и Нума, разнежившийся от хорошего обеда, старался уверить старого Лё-Кенуа, что на деле они весьма недалеки от соглашения, ибо оба хотят одного и того же: свободы, - надо было видеть возмущенное движение головы, которым председатель стряхивал все петли набрасываемой на него сети.

- Ах, вот уж нет... это не одно и то же!

И в нескольких точных и жестких словах он снова восстановлял расстояния, срывал маску с слов, показывая, что никогда не поддавался их лицемерию. Адвокат выпутывался, благодаря шуткам, но, в сущности, он бывал страшно раздосадован, особенно из-за жены, которая, хотя и не вмешивалась никогда в политику, смотрела и слушала. Тогда вечером, возвращаясь домой в карете, он силился доказать ей, что отцу ее недостает здравого смысла. Ах! не будь ее, он ловко бы его отделал! Розали, чтобы не раздражать его, избегала принимать чью-либо сторону, говоря:

- Да, это очень жаль... вы не сходитесь, - но в душе она находила, что прав председатель.

Когда Руместан попал в министры, холодность между двумя мужчинами еще более усилилась. Г-н Лё-Кенуа отказался присутствовать на приемах на улице Гренелль и прямо заявил дочери:

- Скажи раз навсегда своему мужу... пусть он продолжает бывать у меня, и как можно чаще, я буду этому очень рад, но в министерстве меня не увидят никогда. Я знаю, что эти господа готовят нам и не хочу казаться их сообщником!

Впрочем, в глазах света внешние приличия были соблюдены, благодаря тому сердечному трауру, который так давно уже точно замуровывал супругов Лё-Кенуа у себя дома. Министру народного просвещения наверное было бы неловко от присутствия в его гостиных этого сильного оппонента, перед которым он оказывался совсем мальчишкой; тем не менее он притворялся оскорбленным этим решением, избрал его предлогом для того, чтобы самому держаться известным образом, что всегда особенно драгоценно для человека, играющего в жизни какую-нибудь роль, а также предлогом для весьма неаккуратных посещений воскресных обедов, при чем всегда ссылался на комиссии, собрания или обязательные банкеты, словом, на одну из тех причин, которые позволяют мужьям-политикам пользоваться такой широкой свободой.

Розали, напротив, не пропускала ни одного воскресенья, являлась пораньше днем, счастливая тем, что в доме родных могла снова окунуться в лоно семьи, которую она так любила и которой не было места в ее официальной жизни. Когда она приходила, г-жа Лё-Кенуа обыкновенно бывала еще у вечерни, Гортензии тоже не было дома, или она была в церкви с матерью, или на каком-нибудь музыкальном утре с друзьями, и она всегда заставала отца в его библиотеке, длинной комнате, заставленной сверху донизу книгами, запершегося у себя с этими безмолвными друзьями, этими поверенными его ума, единственными никогда не мешавшими его горю свидетелями. Председатель не усаживался за чтение, а обходил полки, останавливался перед каким-нибудь красивым переплетом и, стоя, сам того не подозревая, читал добрый час, не замечая ни времени, ни усталости. На губах его появлялась бледная улыбка при входе старшей дочери. Обменявшись несколькими словами, ибо ни он, ни она не были болтливы, она тоже принималась производить смотр своим любимым авторам, выбирала, перелистывала книгу около него в несколько тусклом освещении окон, выходивших на большой двор; посреди воскресной тишины этого коммерческого квартала, в соседней церкви мерно и тяжело звонили к вечерне. Иногда он подавал ей полураскрытую книгу, говоря:

- Прочти это,- и он подчеркивал интересное место, и когда она кончала, он спрашивал:

- Хорошо, ведь, неправда ли?..

И не было большего удовольствия для этой молодой женщины, которой жизнь предлагала все то, что она может дать блестящего и роскошного, как этот час, проводимый около старого и печального отца, не только обожаемого ею, но и связанного с нею чисто умственными связями. Ему она была обязана прямотой своей мысли и чувством справедливости, дававшим ей столько мужества, а также и своим артистическим вкусом, любовью к живописи и к хорошим стихам,- ибо вечная возня со сводом законов ни мало не иссушила Лё-Кенуа. Что касается до своей матери, то Розали ее любила и чтила, хотя и не без некоторого возмущения против ее чересчур простой, чересчур мягкой натуры, лишенной значения в ее собственном доме и которую скорбь, возвышающая иные души, как бы пригнула к земле, низвела к самым вульгарным женским заботам, к мелкой набожности и пустым заботам хозяйства. Будучи моложе своего мужа, она казалась старше его, благодаря ее добродушным старческим разговорам, состарившимся и принявшим печальную окраску вместе с нею; она все рылась в воспоминаниях, подыскивая самые близкие ее сердцу, припоминая свое детство в залитом солнцем поместье на юге. Но всего более подпала она влиянию церкви, и, с самой смерти своего сына, она искала утешения своему горю в молчаливой прохладе, полумраке и глухом шуме высоких сводов, точно в тишине монастыря, отделенного от жизненно! суматохи тяжелыми, обитыми войлоком дверями,- искала с набожным и трусливым эгоизмом пораженных отчаянием людей, которые проводят все время в молитве, отстраняясь и от забот, и от какого бы то ни было долга. Розали, бывшая уже молодой девушкой, когда с ними случилось это несчастие, была поражена разницей в манере ее родителей переносить его; мать, отказавшись от всего, погрузилась в слезливую набожность, тогда как отец старался черпать силы в исполнении долга, и ее нежное предпочтение, оказываемое ею отцу, явилось следствием выбора ее разума. Брак, супружеская жизнь с ее крайностями, ложью и безумствами ее южанина заставляли ее находить еще более прелести в тихом убежище библиотеки, составлявшей для нее перемену после грандиозного, официального и холодного меблированного помещения министерства. Посредине спокойного разговора раздавался стук двери, шуршанье шелкового платья и входила вернувшаяся Гортензия.

- А! Я так и знала, что ты здесь...

Она не любила читать. Даже над романами она скучала, ибо они никогда не были достаточно романичны для ее экзальтированной головы. Потоптавшись минут пять на месте, не снимая шляпки, она говорила:

- Все эти бумаги пахнут затхлостью... ты не находишь, Розали? Ну, пойдем немного ко мне... Довольно ты побыла с папой. Теперь моя очередь.

И она увлекала ее в свою комнату, в их комнату, ибо Розали тоже жила в ней до двадцати лет.

Здесь в течение часа милой болтовни она видела перед собой все предметы, когда-то бывшие частью ее самой, свою кровать с кретоновыми занавесками, свой пюпитр, этажерку, шкап с книгами, в котором вместе с заглавиями томов оставалась частица ее детства, тысячу мелких безделушек, любовно сбереженных. Она как бы снова находила свои девические думы в каждом уголке этой комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время; теперь на полу лежал ковер, на потолке висел хорошенький фонарик в форме цветка, и повсюду попадались маленькие хрупкие столики, рабочий столик, письменный и другие. Тут было теперь наряднее, но порядку было меньше, на спинках стульев были брошены две или три начатые работы, пюпитр был раскрыт и в нем виднелись разбросанные почтовые листки бумаги с девизом. Когда туда входили, всегда что-нибудь разлеталось, всегда оказывалось что-нибудь в беспорядке.

- Это виноват ветер, - говорила Гортензий, громко смеясь - он знает, что я обожаю его, и, вероятно, явился взглянуть, тут ли я.

- Должно быть, оставили окно открытым,- отвечала спокойно Розали. - Как можешь ты так шить?.. Я не в состоянии думать спокойно, если все не на месте.

Она вставала, чтобы поправить рамку на стене, мешавшую ее глазу, такому же точному, как и ее ум.

- Ну, а я наоборот, это возбуждает меня... Мне кажется, что я путешествую.

Эта разница натур замечалась и на лицах сестер. У Розали было правильное лицо, большая чистота линий, спокойные глаза, цвет которых менялся как цвет глубоких вод; у Гортензии же были неправильные черты лица, умное выражение и матовая кожа креолки. Это были север и юг отца и матери, два совершенно различных темперамента, соединившиеся, но не слившиеся, продолжавшие каждый свою расу. И это несмотря на совместную жизнь и совершенно одинаковое воспитание в известном пансионе, где Гортензия через несколько лет после сестры училась тому же самому, у тех же самых учителей; но те же самые школьные традиции, которые сделали из ее сестри серьезную, внимательную женщину, занятую всецело настоящей минутой, поглощенную своими малейшими поступками, не помешали ей сделаться беспокойной, полной химер, вечно волнующейся. Иногда, видя ее такой беспокойной, Розали восклицала:

- Как я счастлива... У меня вот нет никакого воображения.

- А у меня только это и есть! - говорила Гортензия. И она напоминала ей, что на лекциях г-на Бодуи, которому было поручено учить их стилю и способу развития мысли, тому, что он торжественно называл "своими уроками воображения", Розали не имела никакого успеха, выражая все в нескольких сжатых словах, тогда как она с двумя или тремя мыслями в головке исписывала целые тетради.

- Единственная награда, которую я получила, была награда за воображение.

Тем не менее, между ними еуществовала нежная дружба, та любовь старшей сестры к младшей, к которой примешивается дочернее и материнское чувство. Розали брала ее всюду с собой: на бал, к своим подругам, за покупками в магазины, что так развивает вкус парижанок. Даже когда они вышли из пансиона, она продолжала быть ее второй матерью. Теперь она заботилась о ее замужестве, старалась найти ей спокойного, верного спутника, необходимого этой сумасбродной головке, ту твердую руку, которая могла бы уравновесить ее порывы. Межан был точно нарочно создан для этого, но Гортензия, сначала ничуть не отвергавшая его, внезапно стала выказывать очевидную антипатию. Они объяснились по этому поводу на другой день после вечера в министерстве, когда Розали подметила волнение и смущение сестры.

- Да, он добрый, я его очень люблю, - говорила Гортензия. - Это очень честный друг, которого было бы приятно иметь около себя всю жизнь... Но как муж, он мне ничуть не подходит.

- Почему?

- Ты станешь смеяться... потому что он недостаточно действует на мое воображение!.. Брак с ним представляется мне в виде буржуазного, прямоугольного дома в конце прямой, как палка, аллеи. Ты же знаешь, что я люблю другое: непредвиденности, сюрпризы...

- Кто же тогда? Господин де-Лаппара?..

- Мерси! Этот будет предпочитать мне своего портного.

- Господин де-Рошмор?

- Примерный бумагомаратель... А я... я ненавижу бумаги!

Так как встревоженная Розали стала настаивать и упорно расспрашивать ее для того, чтобы узнать, чего она хочет, молодая девушка отвечала:

- Чего бы мне хотелось, чего бы мне хотелось,- и легкая розовая краска покрыла бледность ее лица. А затем она добавила изменившимся голосом, с комическим выражением:

- Мне хотелось бы выйти замуж за Бомпара... Да, Бомпар, вот тот муж, о котором я мечтаю... У этого, по крайней мере, есть воображение, ресурсы против однообразия.

Она встала и принялась расхаживать по комнате той несколько покачивающейся походкой, благодаря которой она казалась еще выше своего роста. Никто не знает Бомпара. Какая гордость, сколько достоинства в его жизни, сколько логики в его безумии. "Нума хотел дать ему место у себя, но он не захотел. Он предпочел жить своей химерой. Еще обвиняют юг в практичности, в изворотливости... Вот уж этот-то противоречит сложившейся легенде... Да... да! Вот и теперь, - он рассказал мне это тогда на балу, - он высиживает страусовые яйца... Искусственный прибор для высиживания яиц... Он уверен, что наживет миллионы... Но он гораздо счастливее так, чем если бы он их имел... Да это какая-то феерия, а не человек! Пусть мне дадут Бомпара, я хочу только Бомпара".

"Ну, и сегодня я ровно ничего не узнаю", подумала старшая сестра, угадывавшая глубокий смысл под этими шутками.

В одно из воскресений Розали нашла, входя, г-жу Лё-Кенуа, ожидавшую ее в передней и заявившую ей таинственным тоном:

- В гостиной гость... одна дама с юга.

- Тетя Порталь?

- Вот увидишь...

Это была не г-жа Порталь, а нарядная провансалка, деревенский реверанс которой закончился звонким смехом.

- Гортензия!

В своей юбке, доходившей до плоских башмаков, в корсаже, с большой тюлевой косынкой крупными складками, с лицом, обрамленным волнами падающих волос, на которых держался маленький чепчик, украшенный бархатной лентой, вышитой бабочками из стекляруса, Гортензия очень походила на красавиц, кокетничающих по воскресеньям на ристалище Арля или гуляющих попарно, опустивши веки, между узорными колонками монастыря Святого Трофима, так хорошо идущими к их сарацинскому цвету лица, похожему на слоновую кость церковных украшений, освещенных дрожащим огоньком свеч посреди белого дня.

- Неправда ли, какая хорошенькая! -говорила мать, восхищенная этим живым олицетворением ее родины. Розали, наоборот, вздрогнула от какой-то бессознательной грусти, точно этот костюм далеко-далеко уносил от нее ее сестру.

- Вот фантазия!.. Положим, это к тебе идет, но я предпочитаю тебя в платье парижанки... Кто это так хорошо одел тебя?

- Одиберта Вальмажур. Она только-что ушла.

- Как она часто у тебя бывает, - сказала Розали, проходя в их комнату снять шляпу, - какая дружба!.. Я начну ревновать.

Гортензия, слегка смущенная, отнекивалась. Их матери доставляло удовольствие видеть этот южный головной убор в доме.

- Неправда ли, мама? - закричала она из другой комнаты... - Кроме того, эта бедная девушка была так одинока в Париже и внушала такое участие своей слепой преданностью гению брата.

- Ну! гению...- сказала старшая сестра, качая головой.

- Конечно! Ты ведь видела эффект тогда, на вашем вечере... И повсюду повторяется то же самое.

А так как Розали отвечала, что надо уметь разбирать настоящую цену этих светских успехов, состоящих из услужливости, шика и прихоти одного вечера, ей возразили:

- Наконец, он в Опере.

Бархатная полоска трепыхалась на маленьком возмущенном чепчике, точно он действительно прикрывал одну из тех экзальтированных головок с гордым профилем, которые он прикрывает там. Впрочем, эти Вальмажуры отнюдь не простые крестьяне, как другие, а последние представители благородного, но захудалого рода!..

Розали, стоявшая перед высоким зеркалом, обернулась смеясь.

- Как, ты веришь этой легенде?

- Конечно! Они происходят прямо от княжеского рода де-Бо... впрочем, все бумаги существуют, так же как и герб над их дверью. Стоит им только захотеть...

Розали вздрогнула. За крестьянином-флейтистом стоял князь. С воображением Гортензии это могло сделаться опасным.

- Все это неправда, - сказала она, не смеясь уже на этот раз: - в предместье Апса найдется добрый десяток семей, носящих это будто бы княжеское имя. Те, которые сказали тебе это, солгали из тщеславия, из...

- Да это сказал Нума, твой муж... Тогда, на вечере в министерстве, он сообщил всякие подробности.

- Ну, ты знаешь, какой он... С ним все нужно приводить в известные границы, как он говорит.

Гортензия ее больше не слушала, она вернулась уже в гостиную и затянула громким голосом:

Mount'as passa ta matinado,

Mourbieu, Marioun...

Это была, на серьезный, почти церковный мотив, старинная популярная в Провансе песенка, которой Нума выучил свою свояченицу и любил послушать ее в ее исполнении с парижским акцентом, скользившим по южным слогам, так что это походило на итальянский язык, произносимый англичанкой.

- Где ты провела это утро, чорт побери, Марион?

- Ходила к колодцу за водой, боже мой, мой друг.

- Кто это говорил с тобой, чорт побери, Марион?

- Одна из моих товарок, боже мой, мой друг.

- Бабы не носят штанов, чорт побери, Марион.

- Это она закрутила свое платье, боже мой, мой друг.

- Бабы не носят шпаги, чорт побери, Марион.

- Это висела ее пряжка, боже мой, мой друг.

- Бабы не носят усов, чорт побери, Марион.

- Это она ела ежевику, боже мой, мой друг.

- В мае месяце нет ежевики, чорт побери, Марион.

- Это была осенняя веточка, боже мой, мой друг.

- Принеси мне тарелку их, чорт побери, Марион.

- Птички съели их всех, боже мой, мой друг.

- Я отрублю тебе голову, чорт побери, Марион.

- А что же вы сделаете с остальным, боже мой, мой друг.

- А выброшу в окно, чорт побери, Марион!

- Собаки да кошки полакомятся знатно, мой друг.

Она вдруг прервала себя, чтобы выпалить с жестом и интонацией Нумы, когда он увлекался:

- Это, видите ли, дети мои... Это прекрасно как Шекспир!..

- Да, картинка нравов, - сказала Розали, подходя.- Муж грубый и свирепый, жена увертливая лгунья... настоящая южная парочка,

- О, дочь моя!- сказала г-жа Лё-Кенуа тоном кроткого упрека, тоном давнишних, вошедших в привычку, ссор. Табуретка перед роялем вдруг повернулась на своем винте и перед Розали оказался чепчик негодующей провансалки.

- Это уж чересчур... что он тебе сделал, юг?.. Я обожаю его. Я его не знала, но, благодаря этой поездке туда с вами, я открыла свою настоящую родину... Хотя меня и крестили здесь в церкви святого Павла, я все-таки родом оттуда... Дитя тамошней площадки... Знаешь, мама, бросим-ка мы тут, в один прекрасный день, этих холодных северян и уедем жить вдвоем на наш прекрасный юг, где поют, где танцуют, на юг ветра, солнца, миражей, всего того, что поэтизирует и расширяет жизнь... "Вот там хотелось бы мне жи-и-ть..." - запела она, и ее быстрые ручки снова опустились на клавиши, рассеивая окончание ее мечты в трескотне оглушительных звуков.

"И ни слова о тамбурине, - подумала Розали:- дело серьезно!"

Дело было еще серьезнее, нежели она предполагала.

С того дня, когда Одиберта увидала, как барышня прицепила цветок к тамбурину ее брата, с этой самой минуты в ее честолюбивом уме возникло роскошное видение будущего, что имело некоторое влияние на их переселение. Прием, оказанный ей Гортензией, когда она явилась жаловаться к ней, поспешность, с которой она бросилась к Нуме, еще более подкрепили в ней ее смутную пока надежду. И с тех пор медленно, не сообщая об этом иначе мужчинам, как туманными полусловами, с своей хитростью почти итальянской крестьянки, подкрадываясь ползком, подготовляла она пути. Из кухни дома на Королевской площади, где она сначала робко ждала в уголке, на краюшке стула, она понемногу пробралась в гостиную и усаживалась там, всегда чистенькая и хорошо причесанная, скромненько, точно бедная родственница. Гортензия души в ней не чаяла, показывала ее своим друзьям, точно безделушку, привезенную из Прованса, о котором она говорила со страстью. А та, притворяясь еще простоватее, чем это возможно, преувеличила свою растерянность дикарки, свои припадки гнева с стиснутыми кулаками против грязного неба Парижа, восклицала премило "Bou diou" (боже мой), тщательно подготовляя свой эффект точно театральная звезда. Сам председатель суда улыбался ва это bou diou. A заставить улыбаться председателя!..

Но где она пускала в ход все свои нежности, так это в присутствии молодой девушки, когда она оставалась с ней вдвоем. Она вдруг становилась перед ней на колени, брала ее за руки, восхищалась малейшими подробностями ее туалета, ее манерой завязывать ленту или причесываться, бросая ей как бы нечаянно в лицо один из тех тяжеловесных комплиментов, которые все-таки доставляют удовольствие, до того они кажутся наивными и бесхитростными. Да, когда барышня вышла из экипажа перед фермой, ей показалось тогда, что это сама царица ангелов и она не могла говорить от удивления. А ее брат бедняга, слыша скрип коляски, увозившей назад парижанку, по камням спуска, говорил, что эти камни как бы падали ему один за другим на сердце. Она твердила на все лады о своем брате, о его гордости, о его беспокойстве!.. Беспокоится? Из-за чего? Скажите, пожалуйста... С того вечера у "министра" о нем говорят во всех газетах и портрет его помещают повсюду. И его до того заваливают приглашениями в Сен-Жерменское предместье, что он не может поспевать всюду. Герцогини, графини пишут ему раздушенные записочки, на бумажках с такими же коронами, как и на экипажах, которые они присылают за ним. Так нет же! Он все еще недоволен, бедняжка!

Все это шепталось на ушко Гортензии, при чем ей сообщались лихорадочность и частица магнетической воли крестьянки. Тогда, не глядя на нее, она спрашивала, нет ли у Вальмажура невесты, ожидающей его там, на родине.

- Невеста, у него!.. Ай, ай, как вы его не знаете... Он слишком много о себе думает, чтобы взять крестьянку. Самые богатые бегали за ним, дочка Комбеттов, и еще другая, и все красивые, знаете ли!.. Он даже не взглянул на них... Кто знает, что у него в голове!.. Ох, эти артисты!..

И это слово, новое для нее, принимало в ее несведущих устах непередаваемое выражение, подобно латинским фразам требника или какой-нибудь кабалистической формуле. Наследство кузена Пюифурка тоже частенько упоминалось в этой ловкой болтовне.

На юге весьма мало рабочих или буржуазных семей, у которых не было бы своего кузена Пюифурка, искателя приключений, уехавшего совсем молодым, не писавшего с тех пор и которого охотно представляют себе богачом. Это лотерейный билет, который неизвестно когда должен выиграть, химерические ворота в далекое богатство, и надежде этой, в конце концов, твердо верят. Одиберта верила в это наследство кузена и говорила о нем молодой девушке не для того, чтобы ослепить ее, а скорее для того, чтобы уменьшить разделявшее их социальное расстояние. После смерти Пюифурка, ее брат снова выкупит "Вальмажур", отстроит заново замок и предъявит свои дворянские грамоты, раз они все говорят, что бумаги эти существуют.

В конце этих разговоров, продолжавшихся иногда до сумерек, Гортензия долго молчала, прижавшись лбом к оконному стеклу, глядя, как в розовом зимнем закате поднимаются высокие башни вновь отстроенного замка, залитую светом площадку, звучащую серенадами в честь хозяйки этого замка.

- Bou diou, как поздно! - воскликнула крестьянка, видя, что девушка в том градусе, который ей требовался. - А обед-то их у меня не готов еще! Бегу.

Часто Вальмажур являлся ждать ее внизу, но она никогда не позволяла ему подняться. Она чувствовала, что он и груб и неловок, да и равнодушен ко всякой идее обольщения. Он пока еще был не нужен ей.

Кто тоже еще сильно мешал ей, но кого очень трудно было избежать, это Розали, с которой ни кошачьи ужимки, ни притворные наивности ни к чему не вели. В ее присутствии Одиберта, нахмуривши свои страшные черные брови, не говорила ни слова; и в этом безмолвии, вместе с расовой ненавистью, в ней поднимался гнев слабых, скрытный и злопамятный, против самого серьезного препятствия ее планам. Это было настоящей причиной ее ненависти, но младшей сестре она приводила другие причины. Розали не любила тамбурина, кроме того, "она не следовала своей религии... А женщина, не следующая своей религии, понимаете"... Зато Одиберта следовала ей во всю, не пропускала ни одной службы и причащалась всякий раз, когда следовало. Это ни в чем, однако, не стесняло ее, она была хитра, лжива, лицемерна, зла до преступления и черпала в текстах только наставления, для мести и ненависти. Но она оставалась честной девушкой, в женском смысле этого слова: не смотря на свои двадцать пять лет и свое хорошенькое личико, она сохранила в той опасной среде, куда они теперь спускались, строгое целомудрие своей плотной крестьянской косынки, крепко стянутой на ее сердце, никогда не бившемся ни для чего другого, кроме братского честолюбия.

- Гортензия беспокоит меня... Взгляни на нее.

Розали, которой ее мать поверяла это опасение в уголке гостиной в министерстве, подумала, что г-жа Лё-Кенуа разделяет ее подозрения. Но замечание матери относилось к физическому состоянию Гортензии, которая никак не могла справиться с сильнейшим и сквернейшим насморком. Розали взглянула на сестру. Все тот же ослепительный цвет лица, та же живость, та же веселость. Правда, она немного кашляла, но что за беда! Все парижанки кашляют после бального сезона. Хорошая погода мигом поправит ее.

- Говорила ли ты об этом с Жаррасом?

Жаррас был другом Руместана, бывшим завсегдатаем кафе Мальмуса. Он уверял, что это пустяки и советовал съездить на воды в Арвильяр.

- Ну, что же, надо ехать, - живо сказала Розали, восхищенная этим предлогом удалить Гортензию.

- Да, но тогда твой отец останется один.

- Я стану навещать его каждый день...

Тогда бедная мать призналась, рыдая, какой ужас внушала ей эта поездка с дочерью. Целый год пришлось уже ей раз переезжать из курорта в курорт для ребенка, которого они уже лишились. Неужели ей придется начать то же самое странствование с той же самой ужасной целью в перспективе? И того точно также это схватило в двадцать лет, посреди цветущего здоровья и сил...

- О! мама, мама... замолчи же...

И Розали тихонько принялась бранить ее. Ведь Гортензия не больна, доктор сам сказал это. Эта поездка будет просто развлечением. Арвильяр, Альпы в Дофине, чудная местность. Она охотно сопровождала бы Гортензию вместо нее. К несчастию, она не могла. Есть серьезные причины...

- Да, я понимаю... твой муж, министерство...

- О! Нет, не то.

И, прижавшись крепко к матери, в этой близости сердец, редко выпадавшей им на долю, она сказала:

- Слушай, но оставь при себе, ибо никто еще не знает, даже Нума, - и она призналась ей в слабой еще надежде, которую она было навсегда потеряла, сводившей ее с ума от радости и страха, новой надежде на возможность рождения ребенка.

XI. НА ВОДАХ.

Арвильяр, 2 августа 76 г.

"Прелюбопытное это место, откуда я пишу тебе. Вообрази себе квадратную, очень высокую оштукатуренную глухую залу, с плиточным полом, два больших окна которой задернуты голубыми занавесками до самого последнего стеклышка, причем полумрак еще увеличивается чем-то в роде носящихся в воздухе паров, с серным вкусом, пристающих к одежде и заставляющих тускнеть золотые украшения; тут, вдоль стены сидят люди на скамейках, стульях и табуретах, вокруг маленьких столов, и эти люди ежеминутно смотрят на часы, встают, уходят, уступая место другим, причем каждый раз в приоткрытые двери видна толпа купальщиков, проходящих по светлым сеням, и белые развевающиеся передники прислужниц. Ни малейшего шума, несмотря на все это движение, вечный шопот тихих разговоров, шелест развертываемых газет, скрип плохих заржавленных перьев по бумаге. Тихо, точно в церкви, в воздухе свежесть от высокой струи фонтана минеральной воды, устроенного посреди залы и струя которого в своем полете вверх разбивается о металлический диск, рассыпается и разлетается в прах над широкими бассейнами, расположенными друг над другом. Это зала вдыханий.

"Надо сказать тебе, милочка, что не все вдыхают одинаково. Например, старый господин, сидящий в эту минуту против меня, следует в точности предписаниям доктора, - я узнаю их все, эти предписания. Ноги на скамеечке. грудью вперед, прижимая назад локти и все время открывая рот для облегчения дыхания. Бедный старик! Как он вдыхает, с каким доверием, и прищуривая округленно глаза с выражением набожности и веры, точно говоря источнику:

"- О источник Арвильяра, вылечи меня хорошенько, смотри, как я вдыхаю, как я верю в тебя!"

"Далее можно видеть скептика, вдыхающего не вдыхая, повертываясь спиной, пожимая плечами и рассматривая потолок. Затем идут упавшие духом настоящие больные, чувствующие бесполезность и пустоту всего этого: моя соседка, больная дама, после каждого припадка кашля быстро подносит свой палец ко рту, чтобы посмотреть, нет-ли на кончике перчатки красной точки. И, несмотря на все это, тут еще ухитряются быть веселыми.

"Дамы, живущие в одной и той же гостинице, придвигают поближе свои стулья, группируются, вышивают, тихонько сплетничают, обсуждают газетные новости, критикуют купальщиков и иностранцев. Молодые барышни выставляют напоказ английские романы в красной обложке, священники читают свои требники, - в Арвильяре много священников, особенно миссионеров с длинными бородами, желтыми лицами, с голосами, ослабевшими от долгой проповеди слова божия. Что касается до меня, ты знаешь, что я не охотница до романов, особенно до нынешних романов, в которых вое происходит точно так же, как в жизни. Тогда я принимаюсь за свою переписку с двумя или тремя заранее намеченными жертвами, Марией Турнье, Орели Дансаэр и с тобой, моя обожаемая, милая сестра. Можете быть уверены в том, что вы будете получать настоящие дневники. Подумай только! два часа вдыхания в четыре приема ежедневно! Никто не вдыхает здесь столько, сколько вдыхаю я, положительно, я настоящий феномен. На меня много смотрят из-за этого и я этим немного горжусь. "Впрочем, все лечение в этом и состоит, если не считать стакана минеральной воды, которую я хожу пить к источнику утром и вечером и которая должна прогнать упорный глухой звук моего голоса, оставшийся после моего скверного насморка. Это специальность здешних вод, а потому сюда собираются певцы и певицы. Красавец Майоль только-что покинул нас, совершенно обновив свои вокальные струны. Мадемуазель Башельри, - знаешь, та маленькая дива вашего вечера, - так довольна своим лечением, что, покончив с тремя предписанными неделями, она предпринимает заново то же лечение, за что ее сильно хвалит курортная газета. Мы имеем честь жить в той же гостинице, где живет эта молодая и знаменитая особа, при которой состоит нежная мать из Бордо, требующая за табльдотом головок чесноку в салат и говорящая о шляпке в сто сорок франков, украшавшей ее дочку на последних скачках. Это прелестная парочка, которой тут сильно восхищаются. Тают над милыми выходками Бебе, как говорит ее мать, над ее смехом, руладами, разлетающейся коротенькой юбочкой. Толпятся перед посыпанным песком двором гостиницы, чтобы взглянуть, как она играет в крокет с маленькими девочками и мальчиками, - она играет только с самыми маленькими, бегает, прыгает, подбрасывает шар точно настоящий мальчуган. "Сейчас крокирую вас, господин Поль".

"Все говорят: "Это совсем ребенок!" А я думаю, что это поддельное ребячество входит в играемую ею роль, точно так же, как ее юбки с широкими кушаками и волосы, перевязанные на спине широким бантом. И у нее такая странная манера целовать свою толстую мать, вешаться ей на шею, заставлять себя качать и обнимать при всех! Ты знаешь, что я очень ласкова, но, даже и мне делается иногда неловко поцеловать маму.

"Другая, тоже очень любопытная, но менее веселая семья, это семья принца и принцессы Ангальтских, состоящая из мужа, жены, маленькой барышни, их дочери, гувернантки, горничных и целой свиты; они занимают весь первый этаж гостиницы, в которой они играют роль важных особ. Я часто встречаю на лестнице принцессу, поднимающуюся с трудом по ступенькам под руку с мужем, красивым мужчиной, пышущим здоровьем под своей шляпой, с синим ободком. В лечебное заведение ее всегда носят на носилках; и тяжело смотреть на это изможденное, бледное лицо за стеклом, и на отца и ребенка, идущих рядом, - девочка очень хила, совсем похожа на мать и, быть-может, больна той же самой болезнью. Ей скучно, этой восьмилетней крошке, которой запрещают играть с другими детьми и которая печально смотрит с балкона на партии крокета и на кавалькады. Ее считают слишком знатного происхождения для подобных плебейских развлечений и предпочитают держать ее в мрачной атмосфере ее умирающей матери, около своего отца, сопровождающего свою больную жену с надменным скучающим видом, или оставляют на попечении прислуги. Но, боже мой, разве это чума или прилипчивая болезнь, знатное происхождение! Эти люди едят отдельно в маленькой гостиной, вдыхают отдельно, - тут устроены отдельные семейные валы, - и ты можешь себе представить это грустное одиночество, эту женщину и эту девочку вдвоем посреди большого молчаливого склепа.

"На-днях, вечером, мы сошлись многочисленной компанией в большой нижней гостиной, где собираются для того, чтобы играть в разные салонные игры, петь и даже иногда танцевать. Мамаша Башельри только-что проаккомпанировала Бебе какую-то оперную каватину,- она хочет поступить в Оперу и именно для этого приехала в Арвальяр "выправить себе хорошенько голос", по элегантному выражению матери. Вдруг дверь открылась и показалась принцесса с своим величественным видом, умирающая, изящная, затянутая в кружевной плащ, скрывающий страшную и многоговорящую худобу плеч. Дочь и муж следовали за нею.

"- Продолжайте, пожалуйста", - сказала, покашливая, бедная женщина.

"И вдруг эта глупая певичка выбирает из своего репертуара самый грустный, самый сентиментальный романс: "Vorrei morir", нечто в роде наших "Увядших листьев" по-итальянски, в котором говорится о больной, заранее намечающей день своей смерти осенью, для того, чтобы дать себе иллюзию, будто бы вся природа умрет заодно с нею, окутанная первым туманом, точно саваном.

"Vorrei morir ne la stagion dell'anno.

"Грациозно-печальный мотив как бы продолжает ласку итальянских слов, и, посреди этой большой гостиной, в которую проникали через открытые окна аромат, легкий шелест и прохлада прекрасной летней ночи, это желание дожить до осени, эта отсрочка и передышка, просимые у болезни, принимали мучительный оттенок. Не говоря ни слова, принцесса встала и быстро вышла. И в темноте сада я услыхала рыдание, продолжительное рыдание, а потом мужской голос, видимо бранивший ее, и жалобы плачущего ребенка при виде горя матери.

"Это и есть печальная нота курортов, эти тяжелые болезни, этот упорный кашель, плохо заглушаемый перегородками гостиниц, это заботливое прикладывание ко рту платков во избежание простуды, эти разговоры, таинственные сообщения, смысл которых можно угадать издали по жестам, грустно указывающим на грудь или плечо около лопатки, эта сонливая походка тяжелым шагом, вечная мысль о болезни. Мама, хорошо знающая все воды для грудных болезней, бедная мама говорит, что в Мон-Доре и в других местах это еще хуже, чем здесь. В Арвильяр посылают только или выздоравливающих, в роде меня, или таких больных, которых вылечить немыслимо и которым ничто не поможет. К счастию, в нашей гостинице живут только трое таких больных, принцесса и двое молодых уроженцев Лиона, брат и сестра, очень богатые, как говорят, сироты, которые, кажется, совсем плохи; особенно плоха сестра с ее бледным цветом лица, свойственным жительницам Лиона, вечно закутанная в пенюары и восточные платки, без малейшего золотого украшения или ленточки, нимало не заботящаяся о своей внешности; От этой богачки веет бедностью, она приговорена, она знает это, отчаивается и опускается. Наоборот, в согнувшейся талии молодого человека, затянутого в модный вестон, чувствуется страстное желание жить, невероятное сопротивление болезни.

"У сестры моей нет энергии... а у меня есть!" - сказал он на днях за табльдотом совсем глухим голосом, который также мало слышен, как и у г-жи Вотер, когда она поет. И, по правде говоря, у него страшно много энергии. Это душа всей гостиницы, устроитель игр, поездок, катаний, он ездит верхом, катается на салазках, на тех маленьких салазках, нагруженных хворостом, на которых здешние горцы скатывают вас по самым крутым склонам; он вальсирует, фехтует, прерываемый зачастую страшными припадками кашля, которые, однако, не мешают ему ни минуты. Здесь находится еще большое светило медицины, доктор Бушро, - помнишь, тот самый, с которым мама советовалась о нашем бедном Андрэ. Не знаю, узнал ли он нас, но во всяком случае он нам никогда не кланяется... это какой-то старый медведь...

"...Я только-что ходила выпить свои полстакана к источнику. Этот драгоценный источник находится в десяти минутах ходьбы отсюда, если подниматься по горному скату, со стороны чугунно-плавильного завода, в узком ущелье, где стремится и рычит ноток, весь покрытый пеной, падающей из ледника, замыкающего перспективу, блестящий и светлый между голубыми Альпами, и который, своей белизной пенящихся вод, кажется, расплавляет и размягчает непрерывно свое невидимое снеговое основание. Большие черные скалы, из которых капля по капле сочится вода, посреди папоротников и лишаев, еловые насаждения с темной зеленью, почва, в которой осколки слюды блестят посреди каменноугольной пыли, - вот каков вид этого места. Но чего я не могу передать тебе, это ужасного шума потока, стремящегося по камням, шума паровой машины лесопильни, которую он двигает, и вида в узком ущелье, где на единственной всегда загроможденной дороге мелькают тачки с каменным углем, стада скота, кавалькады приезжих, идущих или возвращающихся от источника больных; я забыла еще отметить появление иногда на порогах бедных лачуг какого-нибудь ужасного кретина мужского или женского пола, выставляющего напоказ отвратительный зоб, толстое отупелое лицо, открытый ворчащий рот. Кретинизм есть одно из явлений этой местности. Кажется, что природа здесь чересчур мощна для человека, что железная, медная и серная руда его обхватывает, ломает, душит, что эта вода горных вершин леденит его так же, как и эти низкорослые несчастные деревья, торчащие между двух скал. Это еще одно из тех первых впечатлений приезда, грусть и ужас которых стушевываются через несколько дней.

"Теперь, вместо того, чтобы избегать их, у меня есть свои избранники среди зобастых, особенно один, ужасное маленькое чудовище, сидящее на краю дороги в креслице трехлетнего ребенка, тогда как ему целых шестнадцать лет, точь-в-точь, мадемуазель Башельри. При моем приближении он покачивает своей тяжелой каменной головой, из которой вырывается глухой, сдавленный, бессознательный и беззвучный крик, и как только получит серебряную монету, он с торжеством поднимает ее к угольщице, подстерегающей его в окно. Это доходная статья, которой завидуют многие матери, этот уродец, приносящий больше, чем его трое братьев, работающих на заводе. Отец ничем не занимается, он чахоточный и проводит всю зиму у своего бедного очага, а летом усаживается с другими несчастными на скамейке в теплом паре клокочущего источника. Местная ключевая нимфа, в белом переднике и с мокрыми руками, наполняет до указанной зарубки протягиваемые к ней стаканы, тогда как рядом во дворе, отделенном от дороги низкой стеной, головы на невидимых телах откидываются назад, с искаженными от усилия лицами, освещенными солнцем, с открытыми ртами. Точно иллюстрация к "Аду" Данте: мученики в кипятке.

"Иногда, выходя оттуда, мы делаем большой обход, совершаем прогулку прежде, чем вернуться в лечебное заведение. Мама, которую утомляет шум гостиницы и которая, главным образом, боится, чтобы я не чересчур танцевала в гостиной, мечтала нанять небольшой домик в Арвильяре, где в них нет недостатка. Над каждой дверью, на каждом этаже висят объявления, покачиваясь в зелени вьющихся растений между светлых соблазнительных занавесок. Спрашиваешь себя, куда же деваются жители во время сезона. Располагаются ли они толпами на соседних горах или поселяются в гостиницах, за пятьдесят франков в сутки? Это меня крайне удивило бы, так как в их глазах, когда они смотрят на приезжающих, появляется страшный и алчный магнетизм, - что-то блестящее и притягивающее. И этот блеск, этот внезапный луч в глазах моего маленького уродца, точно отсвет той серебряной монеты, которую я даю ему, я повсюду встречаю. В очках маленького бойкого доктора, который выстукивает меня каждое утро, в глазах любезно-слащавых хозяек, приглашающих меня осмотреть их дом, их маленькие чрезвычайно удобные садики, полные ям с водой и снабженные кухнями в нижнем этаже для квартир третьего этажа, в глазах кучеров в коротких блузах и клеенчатых шляпах с длинными лентами, подзывающих меня знаком с высоких козел их наемных экипажей, во взгляде маленького погонщика ослов, стоящего перед настеж открытой конюшней, где шевелятся длинные уши, даже во взгляде ослов, да, даже в этом упрямом, кротком взгляде, словом, везде, я видела этот жесткий, металлический блеск, происходящий от корыстолюбия, - да, я видела его, он есть.

"Впрочем, все эти домики имеют ужасно печальный вид, прячутся по углам, лишены горизонта, изобилуют всевозможными неудобствами, игнорировать которые немыслимо, так как вам непременно указывают на них в соседнем доме. Мы решительно останемся в нашем караване-сарае, Alpes Dauphinoises, греющем на солнце там вверху свои бесчисленные зеленые ставни, пестреющие на красных кирпичах, посреди английского, еще молодого парка, с лабиринтами и усыпанными песком аллеями, которыми наша гостиница пользуется вместе с другими более или менее значительными местными гостиницами: La Chevrette, La Laita, La Breda, La Planta. Все эти гостиницы, с своими савойскими именами, свирепо конкурируют одна с другой, подстерегают одна другую, подсматривают друг за дружкой поверх деревьев, и соперничают шумом, звоном своих колоколов, роялями, щелканьем бичей, ракетами своих фейерверков; каждая норовит пошире распахнуть свои окна для того, чтобы ее оживление, смех, песни и танцы заставили сказать поселившихся напротив приезжих:

"- Как они там веселятся. Много там, должно быть, народа".

"Но самая жаркая битва между этими соперничающими гостиницами происходит на страницах местной газеты, вокруг списков приезжающих, которые печатаются аккуратно по два раза в неделю в этой маленькой газетке.

"Какую завистливую ярость возбуждает в других гостиницах, например, такая заметка: "Принц и принцесса Ангальтские и их свита остановились в отеле Alpes Dauphinoises.

"Все бледнеет перед этой подавляющей строчкой. Как отвечать на это? И вот начинают искать, измышлять; если у вас есть "de" или какой-нибудь титул, его выставляют: вывешивают на доске. Вот уже три раза гостиница La Chevrette преподносит нам одного и того же лесного инспектора под разными вывесками: то он инспектор, то маркиз, то кавалер орденов святых Маврикия и Лазаря. Но, все-таки, преимущество еще на стороне нашей гостиницы, хотя лично мы тут не при чем, еще бы! Ты знаешь, какая мама скромная и пугливая; она строго запретила Фанни говорить, кто мы, так как положение папы и положение твоего мужа вызвали бы чересчур много любопытства и нас не оставили бы в покое. Газета просто напечатала:

"Госпожи Лё-Кенуа (из Парижа)... Alpes Dauphinoises, a так как парижане здесь редки, то наше инкогнито и не открылось.

"Наше помещение очень простое и довольно удобное: две комнаты во втором этаже, из окон которых видна вся долина, целый цирк гор, чернеющих елями у подножия, и мало-по-малу светлеющих кверху от полос вечных снегов; там и сям бесплодные скаты или покрытые обработанными полями в виде зеленых, желтых и розовых квадратов, посреди которых стоги сена кажутся величиной с пчелиные ульи. Но этот прекрасный горизонт ничуть не удерживает нас у себя дома.

"Вечером идешь в гостиную, а днем бродишь по парку из-за лечения, которое, в соединении с этой занятой и пустой жизнью, всецело поглощает всех. Самый веселый час - это время после завтрака, когда все усаживаются группами пить кофе под высокими липами у входа в сад. Это час приездов и отъездов; около экипажа, увозящего купальщиков, происходят прощания, рукопожатия, толпится прислуга гостиницы с блеском, знаменитым местным блеском в глазах. Целуются люди мало знакомые между собой, платки мелькают в воздухе, бубенчики звенят и затем тяжелый нагруженный и покачивающийся экипаж исчезает по узкой дороге, увозя с собой имена и лица, составлявшие одно время часть общей жизни, незнакомые вчера, забываемые завтра.

"Приезжают другие и устраиваются по-своему. Мне кажется, что то же самое однообразие должно повторяться на пароходах, меняющих лица пассажиров при каждой стоянке; меня все это оживление забавляет, но наша бедная мама остается печальной и углубленной в себя, несмотря на ту улыбку, которая насильно появляется на ее губах, когда я взглядываю на нее. Я догадываюсь, что каждая подробность нашей жизни внушает ей тяжелые воспоминания, вызывает в ее голове грустные картины. Она перевидала столько этих караван сараев и больных в продолжение того года, когда она следовала с своим умирающим сыном из курорта в курорт, в долину или на горы, в сосновый бор на морском берегу, с вечно обманутой надеждой и обязательным смирением перед своим мученичеством.

"Право же, Жаррас мог бы избавить ее от этих вспоминаний о прошлом, ибо я не больна, почти не кашляю! И если не считать моей скверной хрипоты, благодаря которой у меня теперь голос достойный уличной торговки, я никогда не была здоровее. Представь себе, что у меня адский аппетит, припадки такого голода, что я не могу дождаться, когда сядут за стол. Вчера, например, после завтрака в тридцать блюд, более сложного, нежели китайский алфавит, я увидала какую-то женщину, чистившую малину перед домом. Мне сейчас же страшно захотелось ее; и я съела, моя дорогая, две чашки, две больших чашки этой крупной свежей малины, "местной ягоды", как называет ее официант нашего табльдота. Вот каков мой желудок.

"А все-таки, милочка, какое счастие, что ни ты, ни я не больны болезнью нашего бедного брата, которого я почти не знала, но которого мне здесь напоминают другие своими исхудалыми лицами и их обескураженным выражением похожими на его портрет, висящий в спальне папы и мамы! А какой оригинал этот доктор, лечивший его тогда, этот знаменитый Бушро! На днях маме захотелось показать меня ему. И мы, чтобы добиться его консультации, принялись бродить по парку вокруг этого высокого старика с грубым и жестким лицом; но он был окружен докторами Арвильяра, слушавшими его с скромным видом учеников. Тогда мы стали ждать, когда он выйдет из залы вдыханий. Напрасный труд. Он пошел таким шагом, точно хотел убежать от нас. А ты знаешь, что с мамой скоро ходить нельзя и мы его опять прозевали. Наконец, вчера Фанни отправилась спросить от нашего имени у его прислуги, может ли он принять нас. Он приказал ответить, что приехал на воды лечиться, а не давать консультации. Какой грубиян! Правда, я никогда не видала такой восковой бледности, лица, как у него; рядом с ним папа цветущий человек. Он питается одним молоком, никогда не спускается в столовую, а тем менее в гостиную. Наш маленький, вертлявый доктор, тот, которого я называю г-н "Так и надо", уверяет, что у него очень опасная болезнь сердца и что вот уже три года, как он тянет, благодаря лишь водам Арвильяра.

"- Так и надо! Так и надо!

"Только это и можно разобрать в бормотаньи этого смешного человечка, тщеславного, болтливого, кружащегося каждое утро в нашей комнате. "Доктор, я не сплю ночью... Мне кажется, что лечение меня расстраивает". - "Так и надо!" - "Доктор, мне вечно хочется спать... Я думаю, что это воды". - "Так и надо!" Что ему особенно надо, так это то, чтобы обход его поскорее кончился, дабы он мог поспеть к десяти часам к своему приему в своем кабинете, этой маленькой коробочке для мух, такой тесной, что люди толпятся на лестнице, на ступеньках до низу, до самого тротуара. Зато он и не ленится, мигом царапает вам рецепт, не переставая подскакивать и прыгать, точно купальщик "на реакции".

"А реакция, это тоже целая история. Так как я не беру ни ванн, ни душа, то у меня нет реакции, но иногда я просиживаю целых четверть часа под липами в парке, глядя на ходьбу взад и вперед всех этих людей, марширующих большими, ровными шагами, с сосредоточенным видом, не говоря ни слова друг другу при встрече. Старый господин залы вдыханий, тот самый, который делает глазки источнику, вносит в это упражнение ту же самую точную добросовестность. При входе в аллею он останавливается, закрывает свой белый зонтик, смотрит на часы и пускается в путь твердым шагом, прижимая локти к телу, раз-два, раз-два! вплоть до широкой полосы желтого света, ложащегося в одном месте на аллею потому, что здесь не хватает одного дерева. Дальше он не идет, поднимает три раза руки вверх, точно упражняясь гирями, возвращается назад тем же шагом, снова взмахивает гирями и это длится две недели по дряд. Мне кажется, что сумасшедший дом в Шарантоне должен немного походить на вид моей аллеи в одиннадцать часов утра.

6 августа.

"Итак, это правда, Нума приедет к нам! О! Как я рада, как я рада! Твое письмо пришло с часовой почтой, когда письма раздаются в конторе гостиницы. Это торжественная минута, решительная для настроения всего последующего дня. Контора переполнена народом, все выстраиваются полукругом перед толстой г-жей Лажерон, очень величественной в своем пенюаре из голубой фланели; своим авторитетным, несколько манерным голосом бывшей компаньонки она прочитывает пестрые адреса писем. Всякий подходит по очереди и я должна тебе сказать, что большое количество писем льстит нашему самолюбию. Впрочем, к чему только не примешивается тут самолюбие, в этом постоянном общении тщеславия и глупости? Подумать только, что я стала гордиться моими двумя часами вдыхания! "Принцу Ангальтскому.... Г-ну Вассеру... М-ль Лё-Кенуа..." Разочарование. Это только мой модный журнал. "Мадемуазель Лё-Кенуа..." Я взглядываю, нет ли еще чего-нибудь для меня, и убегаю с твоим дорогим письмом в глубину сада, на скамейку в тени больших ореховых деревьев.

"Это моя собственность, эта скамейка, этот уголок, куда я уединяюсь, чтобы мечтать и придумывать мои романы; странное дело, мне для того, чтобы хорошенько выдумывать и развивать сюжет по правилам г-на Бодуи, не требуются отнюдь широкие горизонты. Когда места слишком много, я теряюсь, разбрасываюсь, и тогда пиши пропало. Единственная неприятность моего уголка - это соседство качелей, на которых маленькая Башельри проводит добрые полдня, причем ее с силою раскачивает некий весьма энергичный молодой человек. Я того мнения, что у него в самом деле не мало энергии, раз он может раскачивать ее таким образом по целым часам. А она кричит, точно маленькая девочка, воздушными руладами: "Выше! Еще выше!.." Боже мой! Как она меня раздражает, мне хотелось бы, чтобы качели унесли ее в облака и чтобы она никогда оттуда не спускалась.

"Когда ее нет, на моей скамейке так хорошо, я далеко от всего. Тут я наслаждалась твоим письмом, постскриптум которого заставил меня вскрикнуть от радости. О! Да благословен будет Шамбери, и его новый лицей, и закладка его, привлекающая в наши края министра народного просвещения. Ему здесь будет отлично, будет удобно приготовлять свою речь, прогуливаясь по аллее реакции, - вот тебе и каламбур, - или здесь под моим орешником, когда его не тревожит м-ль Башельри. Мой милый Нума! Я так лажу с ним, он такой живой, такой веселый. Как мы будем много разговаривать вместе о нашей Розали и о серьезной причине, не позволяющей ей путешествовать в настоящую минуту... Ах! Господи, это ведь секрет. Ведь мама заставила меня поклясться... Она тоже очень рада принять милого Нуму. Вдруг с нее соскочила всякая робость и скромность, и надо было видеть, с каким величием она вошла в контору для того, чтобы занять заранее помещение для своего зятя-министра. И надо было видеть лицо нашей хозяйки при этом известии.

"- Как, медам, вы, значит... вы-то и есть?..

"- Вот именно... мы-то и есть...

"Ее широкое лицо стало лилового, потом пунцового цвета, ну, точно палитра художника-импрессиониста; надо было видеть и г-на Лажерона и всю прислугу; например, с самого нашего приезда, мы напрасно добивались добавочного подсвечника, а тут вдруг их оказалось целых пять на камине. Нуме хорошо тут будет, поверь, уж его тут устроят. Ему отдают первый этаж принца Ангальтского, который освободится через три дня. Оказывается, что воды Арвильяра пагубны для принцессы и даже наш маленький доктор того мнения, чтобы она поскорее уезжала. "Так и надо", ибо, случись несчастие, гостинице не оправиться от подобного удара.

"Жаль смотреть на то, какая поспешность окружает отъезд этих несчастных людей, как их торопят, как их толкают к выезду, с помощью той враждебности, которая исходит от тех мест, где вы оказываетесь в тягость.

"Бедная принцесса Ангальтская, приезду которой сюда так радовались! Кажется, ее готовы выпроводить до границы департамента под конвоем двух жандармов... Вот оно гостеприимство курортов!..

"Кстати, что Бомпар? Ты не пишешь мне, приедет ли он. Опасный Бомпар! Если он приедет, я способна улететь с ним на какой-нибудь ледник. То-то мы развили бы вдвоем наши сюжеты, унеслись бы до недосягаемых вершин!.. Я смеюсь, потому что счастлива... И я вдыхаю, вдыхаю, хотя меня немного стесняет страшный Бушро, который только-что вошел и уселся на расстоянии двух мест от меня. Какой у этого человека жесткий вид. Положивши руки на набалдашник трости, а подбородок на эти руки, он громко говорит, глядя прямо перед собой, ни к кому не обращаясь. Принять ли мне на свой счет то, что он говорит о неосторожности купальщиц, их светлых батистовых платьях, о глупости послеобеденных прогулок здесь, где вечера так опасны своей свежестью? Злой человек! Можно по думать, что он знает, что сегодня вечером я должна собирать пожертвования в церкви Арвильяра для Общества распространения веры. Отец Оливьери сообщит с кафедры о своих трудах в Тибете, о своем плене и мученичестве, а мадемуазель Башельри пропоет "Ave Maria" Гуно; и я заранее предвкушаю удовольствие вечернего возвращения по маленьким темным улицам с фонарями, точно настоящее факельное шествие.

"Если это способ дать мне консультацию, то я не согласна: г-н Бушро опоздал. Во-первых, сударь, я имею полное разрешение моего маленького доктора, который гораздо любезнее вас и даже в заключение позволил мне тур вальса в гостиной. О! всего лишь один тур! Впрочем, всякий раз, как я танцую больше, чем следует, все набрасываются на меня. Они не знают, как я крепка, несмотря на мою длинную, тонкую талию, и не знают, что никогда танцы не могут повредить парижанке. "Берегитесь... Не утомляйтесь"... Одна приносит мне теплый платок, другая закрывает окна за моей спиной, из опасения, чтобы я не схватила, насморк.

"Но всего более увивается за мной энергичный молодой человек, потому что, по его мнению, у меня энергии чертовски больше, чем у его сестры. Бедная девушка, это немудрено. Между нами сказать, я думаю, что этот молодой человек, приведенный в отчаяние холодностью Алисы Башельри, переменил фронт и ухаживает за мной... Но увы, его труды напрасны, сердце мое всецело принадлежит Бомпару... Впрочем, нет! Это не Бомпар. И ты тоже догадываешься, что не Бомпар - герой моего романа... это... это... А! тем хуже, час моего вдыхания прошел. Я скажу это тебе в другой раз, холодная сестричка".

XII. НА ВОДАХ.

В то утро, когда "Курортная Газета" объявила, что его превосходительство г-н министр народного просвещения, его помощник Бомпар и их свита остановились в гостинице "Alpes Dauphinoises", произошел великий переполох в остальных гостиницах.

Как раз La Laita берегла уже два дня для рекламы женевского епископа, чтобы объявить о нем в удобную минуту, так же как и члена генерального совета департамента Изерн, помощника судьи в Таити, архитектора из Бостона, словом, целую коллекцию.

La Chevrette тоже ожидала "депутата Роны с семьей". Но и депутат и все остальные, все пропало, унесенное, затерявшееся в сверкающей полосе славы, повсюду следовавшей за Руместаном. Только о нем и говорили, только им и занимались. Пользовались всевозможными предлогами для того, чтобы проникнуть в его гостиницу, пройти мимо гостиной нижнего этажа, окнами в сад, где министр завтракал вместе с дамами и своим помощником, посмотреть, как он играет в шары, любимую игру южан, с отцом Оливьери, святым мужем, страшно волосатым и до того привыкшим жить с дикарями, что он перенял некоторые из их манер, испускал ужасные крики при прицеливании и взмахивал шарами над головой точно томагауком.

Красивое лицо министра и его радушные манеры покоряли ему все сердца, а особенно его симпатия к бедному люду. На другой день после его приезда, оба коридорные первого этажа объявили в буфетной, что министр берет их с собой в Париж к себе. Так как это были хорошие слуги, г-жа Лажерон осталась недовольна, но не показала этого его превосходительству, присутствие которого делало такую честь ее гостинице. Префект и ректор приехали из Гренобля в полной форме, чтобы приветствовать Руместана. Настоятель монастыря Большого Шартреза, который министр защищал однажды против другого соперничавшего с ним монастыря, прислал ему с великим торжеством ящик тончайшего ликера. Наконец, префект Шамбери явился к нему за приказаниями относительно церемонии закладки нового лицея, этого предлога для эффектной речи и целого переворота в университетских нравах. Но министр попросил немного подождать: труды сессии утомили его, ему хотелось отдохнуть, успокоиться на лоне семьи и приготовить не спеша свою речь для Шамбери, которая должна была иметь такое большое значение. Префект превосходно это понимал, прося лишь одного, а именно, чтобы его предупредили за двое суток вперед, чтобы он мог придать необходимый блеск этой церемонии. Эта закладка ждала уже два месяца, она может подождать еще, когда заблагорассудится знаменитому оратору. В сущности же Руместана удерживали в Арвильяре не потребность отдыха, не подготовительное время, нимало не нужное этому удивительному импровизатору, на которого отсрочка и размышление производили действие сырости на фосфор, а присутствие Алисы Башельри. После пятимесячного страстного флирта, дела Нумы не более подвинулись вперед, как в день его первого свидания с его "крошкой". Он бывал в ее доме, лакомился кулинарными произведениями мамаши Вашельри, шансонетками бывшего директора бордоского шантана, благодарил за эти мелкие любезности массой подарков, букетов, министерскими ложами в театры, билетами на заседания в академии, в парламенте, наградил даже отца академическим знаком, но все это не подвинуло его дел. Однако, это отнюдь не был один из тех новичков, которые отправляются на рыбную ловлю во всякий час, не осмотревши предварительно воду и не прицепивши солидной приманки. Штука вся была в том, что он имел дело с самой хитрой из золотых рыбок, которая забавлялась его предосторожностями, пощипывала приманку, давала ему иногда иллюзию, что он поймал ее, и вдруг сразу вырывалась, оставляя его с пересохшим от вожделения ртом и с сердцем, прыгающим от толчков ее гибкой соблазнительной спинки. Ничто нельзя было придумать раздражительнее подобной игры. От Нумы зависело прекратить ее, стоило ему дать певичке то, чего она желала, то-есть назначение ее первой певицей Оперы, контракт на пять лет, крупное жалованье, разовые, первое место на афише и все это на гербовой бумаге, а не скрепленное пожатием руки, "ударим по рукам" Кадальяка. Она не верила в это, точно так же как не верила и в "я ручаюсь вам... можете считать это решенным", которыми Руместан старался обмануть ее в течение целых пяти месяцев.

Руместан очутился между двух огней. "Хорошо, - говорил Кадальяк, - я согласен, если вы возобновите мой контракт". Между тем, Кадальяк был невозможен, его директорство в первом музыкальном театре Франции было скандалом, пятном, грязным наследием императорской администрации. Пресса непременно восстанет против этого игрока, банкротившегося три раза, не имевшего права носить свой орден Почетного Легиона, этого циничного "вожака", расхищавшего общественную казну. Утомившись, наконец, тем, что не может дать себя поймать, Алиса сломала удочку и удрала, таща за собой крючок.

В один прекрасный день министр, явившись к ней, нашел дом опустевшим, а отец ее пропел ему в утешение свой последний припев:

Дай мне того, что есть у тебя, получишь то, что есть у меня.

Он вытерпел целый месяц, а потом снова навестил плодовитого песенника, который пропел ему свое последнее произведение и предупредил его, что так как дамы чувствуют себя превосходно на водах, то намерены продлить свое пребывание на них. Тогда-то Руместан вдруг спохватился, что его ждут для закладки музея в Шамбери; обещание это было им сделано на ветер и, вероятно, так бы и осталось, если бы Шамбери не находился по соседству с Арвильяром, куда, по необычайной случайности, Жаррас, доктор и друг министра, только-что послал его свояченицу. Как только он приехал, они встретились в саду гостиницы. Она чрезвычайно удивилась, увидя его, точно не прочла только - что утром торжественного объявления о том в газете, точно в течение целой недели вся долина тысячью голосов своих лесов, источников и бесчисленных эхо не предупреждала о прибытии его превосходительства.

- Вы здесь?

Он принял свой министерский, величественный и накрахмаленный вид.

- Я приехал навестить мою свояченицу.

Впрочем, он удивился, что мадемуазель Башельри еще в Арвильяре. Он думал, что она давно уже уехала.

- Что делать! Приходится лечиться, раз Кадальяк находит, что мой голос так испортился.

Затем она мило, по-парижски, простилась с ним легким движением ресниц и удалилась, пустивши чистую руладу, милое щебетанье малиновки, долго еще слышное после того, как птичка пропала из вида. Но с этого дня ее манеры изменились. Это больше не был скороспелый ребенок, вечно прыгающий по гостинице, рокирующий господина Поля, качающийся на качелях и играющий в невинные игры, любящий только общество крошек, обезоруживающий самых строгих мамаш и самых сумрачных духовных лиц наивностью своего смеха и аккуратным посещением служб. Теперь это была Алиса Башельри, дива театра Буфф, хорошенький, бойкий и кутящий поваренок; она окружила себя молодыми франтами, импровизируя праздники, поездки, ужины такого свойства, что далеко не всегда постоянное присутствие мамаши охраняло их от дурных толков.

Каждое утро маленькая колясочка с белым верхом, отороченным бахромой, останавливалась перед крыльцом за час до того, как спускались вниз обе дамы в светлых платьях, и кругом них увивалась веселая кавалькада, состоявшая из всех свободных мужчин, всех холостяков гостиниц Alpes Dauphinoises и соседних гостиниц: помощник судьи, американец - архитектор и особенно энергичный молодой человек, которого дива, очевидно, не приводила более в отчаяние своими наивными ребячествами. Хорошо снабдивши экипаж всевозможными плащами для обратного пути, поставивши большую корзину с припасами на козлы, они отправлялись в путь крупной рысью к монастырю св. Гюгона,- три часа пути по извилистым тропинкам вверх, в уровень с черными верхушками елей, доходивших до пропастей, до белых от пены потоков; или они отправлялись в другую сторону, завтракали где-нибудь горным сыром, запивая его дешевеньким белым, но очень крепким вином, от которого в глазах принимались плясать Альпы, Монблан, весь чудный горизонт ледников и голубых вершин, видимых оттуда, и маленькие озера, точно светлые осколки неба у подножия скал. Потом они спускались оттуда на сплетенных из веток салазках без спинок, за которые приходилось цепляться, спускаясь во весь опор по скатам; салазки тащил маленький горец, шедший прямо перед собой по бархату пастбищ и по каменистому дну иссякших потоков, перескакивавший с одинаковой скоростью через глыбы скал или неожиданно попадавшийся ручей и оставлявший, наконец, внизу - седока, ослепленного, разбитого, задыхающегося, дрожащего всем телом и с тем ощущением мелькания в глазах, какое бывает у людей, только-что испытавших землетрясение.

И день считался удавшимся только тогда, когда всю кавалькаду настигала в дороге одна из тех горных гроз, с страшными молниями и градом, которые пугали лошадей, придавали драматический вид пейзажу и подготовляли сенсационное возвращение с маленькой Башельри на козлах, в мужском пальто, с крылышком рябчика на шапочке, с возжами в руках, причем она усиленно хлестала лошадей для того, чтобы согреться, и, не успев слезть с козел, весело рассказывала об опасностях их поездки, рассказывала голосом, звучавшим иронией и с блеском в глазах,- вся молодость ее как бы возмущалась холодным дождем и легкой дрожью пережитого страха.

Если бы еще она после подобной встряски испытывала потребность хорошенько выспаться, выспаться тем крепким сном, который следует за этими поездками в горах! Нет, до самого утра в комнатах этих женщин стоял гвалт, звучали смех и песни; пробки вылетали из бутылок, которые требовались наверх в неподходящие ночные часы, для игры в баккара ставились столы над самой головой министра, квартира которого приходилась как раз внизу.

Он несколько раз жаловался на это г-же Лажерон, которая не знала как сделать, чтобы в одно и то же время угодить его превосходительству и вместе с тем не раздражить таких доходных клиенток. Впрочем, имеют-ли вообще люди право быть требовательными в этих гостиницах курортов, тишина которых по ночам вечно нарушается отъездами и приездами, шумом вносимых сундуков, топотом толстых сапог, железными палками путников, собирающихся итти на горы и встающих еще до зари, и припадками кашля больных, этими ужасными, раздирающими душу, непрерывными припадками кашля, похожего на предсмертное хрипение, на рыдание и на пение охрипшего петуха.

Эти лихорадочно бессонные июльские ночи, когда Руместан ворочался тревожно в постели, перебирая докучные мысли, пока наверху звенел, прерываемый руладами и восклицаниями, смех его соседки, - он мог бы их употребить на подготовку своей речи для Шамбери; но он был чересчур взволнован, чересчур зол, удерживаясь всячески от того, чтобы не подняться наверх и не вытолкать пинками энергичного молодого человека, американца и этого подлого помощника судьи, позорившего все судебное французское сословие в колониях, чтобы не схватить, наконец, за шею, за ее голубиную воркующую шею эту злую маленькую дрянь и не сказать ей раз навсегда:

- Скоро-ли вы перестанете так мучить меня?

Стараясь успокоиться и отогнать от себя эти картины и еще другие, более яркие и тяжелые, Нума снова зажигал свечи, звал Бомпара, спавшего в комнате рядом, своего поверенного, свое эхо, всегда готовое к услугам, и они принимались разговаривать о певичке. Он для этого и привез Бомпара, не без труда оторвавши его от искусственного разведения птиц. Бомпар утешался тем, что рассказывал о своем изобретении отцу Оливьери, основательно изучившему разведение страусов во время своего продолжительного пребывания в Каптоуне. Рассказы монаха, его путешествия, мученичество, всевозможные страхи, перенесенные им в разных странах, его крепкое тело здорового охотника, которое жали, пилили, четвертовали, испытывая на нем утонченную человеческую жестокость, - все это вместе с мечтой о прелестном веере из мягких, блестящих перьев гораздо более интересовало одаренного живым воображением Бомпара, нежели история маленькой Башельри; но он так хорошо был выдрессирован для роли поверенного, что даже ночью Нума видел его готовым волноваться и негодовать с ним заодно, придавая своему благородному лицу под кончиками ночного фуляра то выражение гнева, то иронии, то горя, смотря по тому, шло ли дело о накладных ресницах хитрой девчонки, или о ее будто бы шестнадцатилетнем возрасте, тогда как на деле ей было наверное не менее двадцати четырех лет, или о безнравственности ее матери, принимавшей участие в скандальных оргиях. Наконец, когда Руместан, вдоволь наговорившись и намахавшись руками, обнаруживши всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу, объявляя: "Постараемся заснуть... нечего делать...", Бомпар пользовался темнотой, чтобы сказать ему, прежде чем итти ложиться:

- Я знаю, что бы я сделал на твоем месте...

- Что?

- Я бы возобновил контракт Кадальяка.

- Никогда.

И он яростно забирался под одеяло, чтобы заглушить шум верхнего этажа.

Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке... Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.

- Что это, доктор, разве вы больны?

- Очень болен, - отвечал тот в манере своей обычной грубости. - Наследственная болезнь... гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже... Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.

Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:

- О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце... А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее... Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.

- Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор,- сказал взволновавшийся министр.

- О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться... Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить... Только и есть хорошего, что жизнь.

Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:

- Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп... И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.

- Это ужасно, - прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.

- О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить... Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого... Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет... Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!

Руместан встал, сильно испуганный.

- Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?

- Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.

Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:

- Ах, господи! Вон они!.. Бегу!

Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.

- С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.

Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.

- Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести... Он очень плох, бедняга!..

И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:

- Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.

В эту минуту появился Бомпар, подходивший быстрыми шагами, размахивая в воздухе газетой.

- Что такое? - спросил министр.

- Важная новость! Тамбуринер дебютировал...

Гортензия чуть слышно прошептала:

- Наконец-то!

Нума спросил, сияя:

- Успех, да?

- Еще бы!.. Я не читал еще отчета... Но целых три столбца на первой странице в "Вестнике"!..

- Еще одна моя находка! - сказал министр, снова садясь и засунув руки в проймы жилета.- Ну-ка, прочти, что тут написано.

Г-жа Лё-Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Гортензия живо возразила, что это всего в первый раз; положивши щеку на руку, она стала слушать в красивой позе улыбающегося ожидания.

"Г-ну-ли министру изящных искусств или директору Оперы обязана парижская публика смешной мистификацией, жертвой которой она оказалась вчера вечером!.."

Они вздрогнули все, за исключением Вомпара, который, увлекшись чтением и убаюкиваемый привычкой заслушиваться своего голоса, не понимая, что он читает, посматриваж поочередно на них, очень удивленный их смущением.

- Да читай же, - сказал Нума, - читай же!

"Во всяком случае, мы возлагаем ответственность за-это на г-на Руместана. Это он привез нам с своей родины эту странную, дикую дудку, эту козью флейту..."

- Какие есть злые люди на свете... - прервала молодая девушка, бледнея под своими розами.

Чтец продолжал, выпучивая глаза от чудовищных вещей, которые он предвидел впереди.

"...козью флейту. Это ему наша музыкальная академия обязана тем, что была похожа, в течение одного вечера, на возвращение с ярмарки в Сен-Клу. По правде говоря, нужен был не малый апломб для того, чтобы вообразить, будто Париж..."

Министр стремительно вырвал газету из его рук.

- Я полагаю, что ты не намерен читать нам эту дребедень до конца... Довольно и того, что ты нам ее принес.

Он пробежал статью тем быстрым взором, который отличает общественных деятелей, привыкших к ругательствам прессы. "...Провинциальный министр... канатный плясун... Руместан из Вальмажура... просвистал министерство и прорвал свой тамбурин"... Он потерял скоро терпение, спрятал мерзкую газету в свой глубокий карман, потом встал, задыхаясь от внутренней злобы, от которой вздувалось его лицо, и сказал, взяв под руку г-жу Лё-Кенуа.

- Идемте обедать, мама... Это мне урок не увлекаться вперед всякими бездарностями.

Они шли рядом, все четверо. Гортензия уныло потупила глаза:

- Мы имеем дело с высоко талантливым артистом, - сказала она, стараясь придать твердости своему несколько хриплому голосу,- и не следует делать его ответственным за несправедливость публики и насмешки газет.

Руместан остановился.

- Талантливый... талантливый... ну, да... Я не отрицаю... Но он чересчур экзотичен...

И, помахивая зонтиком, он добавил:

- Надо остерегаться юга, сестричка, надо остерегаться юга... Не следует злоупотреблять им... Париж может утомиться.

И он продолжал свой путь размеренными шагами, спокойный и холодный, точно житель Копенгагена; и наступившее молчание нарушалось только треском мелких камешков под ногами, тем треском, который похож в иных обстоятельствах на раздавливание или на кромсование гнева, или мечты. Когда они очутились перед гостиницей, откуда из десяти окон огромной столовой несся стук ложек о тарелки, Гортензия остановилась и спросила, поднимая свою опущенную голову:

- Итак, вы намерены бросить на произвол судьбы... этого беднягу?

- Что делать... Бороться немыслимо... Раз Парижу он не угоден...

Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд.

- О, это ужасно... Как вы можете... Нет, во мне больше гордости, чем в вас, и я верна своим увлечениям.

Она двумя прыжками перескочила крыльцо гостиницы.

- Гортензия, уже два раза звонили.

- Да, да, я знаю... сейчас сойду вниз.

Она пробежала к себе в комнату и заперлась на ключ изнутри, чтобы ей не могли помешать. Открывши свой пюпитр, одну из двух кокетливых безделушек, с помощью которых парижанки умеют преобразить даже банальную комнату гостиницы, она вынула оттуда одну из своих фотографических карточек в костюме обитательницы Арля, написала внизу одну строчку и подписалась. Пока она надписывала адрес на конверте, на колокольне Арвильяра, в фиолетовом сумраке долины, пробили часы, точно отмечая торжественность того, что она решилась сделать.

"Шесть часов".

С поверхности потока поднимались пары белыми клубящимися хлопьями. Она отмечала малейшие подробности этой молчаливой, спокойной минуты, амфитеатр лесов и гор, серебряную стрелу ледника в розовом закате, подобно тому как на календаре отмечают какое-нибудь много говорящее число, или подобно тому как подчеркивают в книге понравившееся место. И она подумала вслух:

- С этой минуты я отдаю свою жизнь, всю свою жизнь.

И она брала в свидетели своего обета величественный вечер, природу, великое спокойствие, окружавшее ее со всех сторон.

Она отдавала всю свою жизнь! Бедная девушка, если бы она знала, как мало было этого.

Несколько дней спустя, Лё-Кенуа покинули гостиницу, так как лечение Гортензии было кончено. Ее мать, хотя и успокоенная здоровым видом дочери и тем, что ей наговорил маленький доктор о чуде, совершенном нимфою здешних вод, все-таки торопилась покончить скорее с курортной жизнью, малейшие подробности которой пробуждали в ней воспоминания о прошлом мученичестве.

- А вы, Нума?

О, он рассчитывал пробыть здесь еще недельку-другую, полечиться немного и воспользоваться свободным временем, после их отъезда, для того, чтобы написать свою пресловутую речь. Она наделает страшного шума, который дойдет до них в Париж, но за то Лё-Кенуа не останется доволен.

И вдруг Гортензии, готовой к отъезду, и с такой радостью возвращавшейся домой, так желавшей снова увидеть близких ей людей, еще более дорогих ей издали, ибо у нее воображения было так много, что оно гнездилось и в сердце, Гортензии вдруг стало грустно покидать эту прекрасную страну, всех этих путешественников, этих трехнедельных друзей: она не рассчитывала, что сможет так привязаться к ним. О, любящие натуры, как вы отдаетесь, как все привлекает вас, и как потом вам бывает больно порывать эти невидимые, но осязательные нити. Тут были так добры, так внимательны к ней и в последнюю минуту, около экипажа протягивалось столько рук, столько взволнованных лиц, молодые девушки целовали ее, говоря:

- Без вас тут не будет весело.

Обещали писать друг другу, обменивались сувенирами, душистыми шкатулочками, ножами для разрезывания бумаги из перламутра с надписью: "Арвильяр 1876 г." И пока Лажерон потихонько всовывал в ее мешок бутылочку тончайшего Шартреза, она увидала наверху, за стеклом ее спальни, прислуживавшую ей горничную, прижимавшую к глазам темно-красный платок, а на ухо ей хриплый голос шептал:

- Энергии, мадемуазель... побольше энергии...

Это говорил ее друг, чахоточный, который, взлезши на ось, смотрел на нее прощальным взглядом двух впавших, болезненных, лихорадочных, но сверкавших энергией, волей, а также и волнением глаз. О, добрые люди, добрые люди...

Гортензия не говорила, боясь расплакаться.

- Прощайте, прощайте все!

Министр, провожавший дам до станции, расположенной далеко от курорта, усаживался против них. Бич щелкнул, бубенчики звякнули. Вдруг Гортензия воскликнула:

- Мой зонтик!

Он только-что был тут, около нее. Двадцать человек бросилось искать его. Зонтик... Зонтик... Он в спальне, нет, в гостиной. Двери хлопают, гостиница обшаривается сверху до низу.

Альфонс Доде - Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 3 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 4 часть.
- Не ищите... Я знаю, где он. Молодая девушка живо выскакивает из экип...

Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 5 часть.
- Кто там?.. что вам нужно, Полли?.. - Письмо вам, мадам,.. очень спеш...