Альфонс Доде
«Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 1 часть.»

"Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 1 часть."

Перевод с французского Ю. М. ЗАГУЛЯЕВОЙ

Роман

I. В РАЗВАЛИНАХ ДРЕВНЕГО ЦИРКА.

В это жаркое, знойное июльское воскресенье назначен был большой праздник в старинном цирке Апса, в Провансе, по случаю областного конкурса. Сюда съехался весь город: ткачи с Новой Дороги, аристократия из квартала Калады и даже жители Бокора.

"По меньшей мере пятьдесят тысяч человек" - объявил на следующий день "Форум" в своем описании празднества; но не следует забывать, что южане вообще преувеличивают.

Во всяком случае, огромная толпа народа размещалась и толкалась на сожженных солнцем ступеньках древнего амфитеатра, как в прекрасную эпоху Антонинов, и не областной конкурс обусловливал это огромное стечение людей. Нужно было что-нибудь другое, чем обычные народные игры этих провинций, что-либо иное, нежели состязания в игре на флейтах и тамбуринах, все эти местные зрелища, всем уже приевшиеся: требовалось что-нибудь другое для того, чтобы люди простояли два часа на этих раскаленных плитах, под этим убийственным солнцем, слепящим глаза, вдыхая знойный воздух и пыль, отдающую порохом, рискуя схватить болезнь глаз, подвергнуться солнечному удару или гибельной лихорадке, словом, всем опасностям, всем мукам того, что там называется дневным праздником.

Великой приманкой конкурса был Нума Руместан.

Да, пословица, гласящая: "Никто не пророк...", верна, конечно, для артистов и поэтов, превосходство которых, - в сущности, вполне идеальное и лишенное видимых проявлений,- признается всего позднее их соотечественниками; но ее ни в каком случае нельзя применять к государственным людям, к политическим и промышленным знаменитостям, слава которых есть доходная статья, разменивающаяся на милости и влияние и отражающаяся благодеяниями всех сортов на родном городе и его жителях.

Вот уже десять лет, как Нума, великий Нума, депутат и вождь всех правых партий, состоит пророком в Провансе; целых десять лет, весь город Апс нежно любит своего знаменитого сына, осыпает его ласками матери и матери-южанки, с громкими излияниями, криками, ласкающими жестами. Как только он приезжает летом на парламентские вакации, как только он появляется на станции, начинаются овации: тут стоят оруженосцы, развевая свои вышитые знамена под звуки героических хоров; там простые носильщики, сидя на ступеньках, выжидают, чтобы старая фамильная колымага, приезжающая за депутатом, проехала несколько шагов под развесистыми чинарами Авеню Бершер, после чего они впрягаются сами в дышла и тащат великого человека, посреди кликов и размахиваемых шляп, до самого дома семьи Пораталь, где он останавливается. Этот энтузиазм вошел до такой степени в предание, сделавшись принадлежностью церемониала прибытия, что лошади сами останавливаются, точно на почтовой станции, на том углу улицы, где носильщики имеют обыкновение выпрягать их, и как ни хлещи их кнутом, они ни за что не сделают ни одного лишнего шага. С первого дня приезда героя, город немедленно преображается, перестает быть скучным уездным городишком, подолгу спящим под пронзительные крики кузнечиков на сожженных солнцем деревьях Главного Проспекта. Даже в самые солнечные часы улицы и эспланада оживляются, и по ним начинают сновать озабоченные люди в цилиндрах и черных суконных костюмах, резко выделяющихся на ярком свете и выступающих на белых стенах силуэтами, которые кажутся одержимыми падучей, благодаря их необузданным жестам. Шоссе дрожит под коляской епископа и председателя суда; затем делегация предместья, где Руместана обожают за его роялистские убеждения, и депутации текстильных работниц проходят группами во всю ширину бульвара, смело держа головы, украшенные типичными лентами Арля. Гостиницы полны поселянами и фермерами из Камарга или Кро, распряженные телеги которых загромождают маленькие площади и улицы многолюдных кварталов, как в ярмарочные дни. По вечерам кафе, битком набитые посетителями, остаются открытыми далеко за полночь, и стекла Клуба Белых, освещенные до необычных часов, сотрясаются от грома красноречия местного божества.

Нет пророка в своем отечестве! Стоило только взглянуть на цирк в это ясное июльское воскресенье 1875 г., на равнодушие публики ко всему происходившему на арене, на все эти лица, обернувшиеся в одну и ту же сторону, на все эти пламенные взгляды, сосредоточенные на одном пункте: на муниципальной эстраде, где Руместан сидел посреди мундиров, обшитых галунами, и ярких, пестрых, шелковых, парадных зонтиков. Довольно было прислушаться к рассуждениям, возгласам восторга, наивным, вслух высказанным замечаниям обывателей Апса, произносимым частью на провансальском наречии, частью на варварском французском языке, отдававшем чесноком, но всегда с тем неумолимым, как тамошнее солнце, местным акцентом, который как бы отбивает такт, выдвигает каждый слог, не пропускает даже точки над i.

- Diou! qu'es beou!.. Боже, как он хорош!..

- Он пополнел с прошлого года.

- И вид у него стал величественнее.

- Не толкайтесь. Всем места хватит.

- Ну, вот ты видишь его, нашего Hуму, мальчик... Вот, когда ты вырастешь, то скажешь, что видал его, que!

- Все тот же бурбонский нос... И зубы все в целости, до единого.

- И ни одного белого волоса...

- Te, (Местное восклицание.) еще бы!.. Ведь он не так уж стар... Он родился в 32-м году, в тот год, когда Луи-Филипп приказал снять кресты, поставленные миссионерами, pecaire.

- Ах! этот бездельник Филипп.

- Ни за что не дать ему сорока трех лет.

- Никак не дать... Te! Красное солнышко...

И смелым жестом, рослая девушка с огненными глазами послала ему издали воздушный поцелуй, прозвучавший в воздухе точно крик птички.

- Берегись, Зетта... Как бы его жена не увидала!

- Которая его жена? та, что в голубом?

Нет, дама в голубом была его свояченица, мадемуазель Гортензия, хорошенькая барышня, только-что вышедшая из монастыря и уже ездившая верхом не хуже драгуна. Г-жа Руместан была спокойнее, лучше держалась, но имела гораздо более гордый вид. Эти парижские дамы так много воображают о себе! И в дерзко типичных выражениях своего полулатинского языка, женщины, стоя и прикрывая рукой глаза, точно из-под абажура, рассматривали обеих парижанок и разбирали вслух их костюм, их маленькие дорожные шляпки, их плотно обтягивавшие платья, полное отсутствие золотых украшений; эти туалеты составляли огромный контраст с местными туалетами, золотыми цепочками, зелеными и красными юбками, с гордо вздутыми турнюрами. Мужчины перечисляли услуги, оказанные Нумой делу правых, его письмо к императору, его речь за белое знамя. Ах, если бы в парламенте была хоть дюжина таких депутатов, как он, Генрих V был бы давно на троне.

Опьяненный этим гвалтом, увлеченный этим всеобщим энтузиазмом, добрый малый Нума не мог сидеть на месте. Он откидывался в своем широком кресле, закрывая глаза с блаженным лицом, перекидываясь от одной ручки к другой, затем он вскакивал, принимался шагать большими шагами по трибуне, нагибался к цирку, упивался этим светом, этими криками и возвращался на свое место, фамильярный, добродушный, с болтавшимся галстуком, вскакивал на свое кресло на колени, и повернувшись к толпе спиной и подошвами, говорил с своими парижанками, сидевшими позади и повыше его, стараясь заразить их своей радостью.

Г-жа Руместан скучала. Это было видно по безучастному, равнодушному выражению ее лица с красивыми, несколько холодными и высокомерными чертами, особенно тогда, когда их не оживлял умный блеск ее серых, жемчужных глаз, настоящих глаз парижанки.

Эта южная веселость, шумная и фамильярная, эта словоохотливая, поверхностная раса, до такой степени противоположная ее собственной, такой сдержанной, серьезной натуре, оскорбляли ее и, быть-может, незаметно для нее самой, потому что она находила в этом народе бесчисленное повторение, в более вульгарной форме, типа того человека, бок о бок с которым она жила уже десять лет и которого научилась познавать в ущерб себе. Небо тоже не восхищало ее с своим чересчур сильным блеском и палящим зноем. Как могли они дышать, все эти люди? Как хватало им дыхания на такие крики? И она принималась мечтать о красивом парижском небе с легкими серыми облаками, о свежем апрельском дождике, от которого блестят тротуары.

- О! Розали, как можно...

Ее сестра и муж негодовали, особенно ее сестра, высокая, молодая, пышущая жизнью и здоровьем девушка, выпрямившаяся во весь свой рост для того, чтобы лучше видеть. Это была ее первая поездка в Прованс, а между тем, казалось, что все эти крики и жесты под этим итальянским солнцем точно трогали в ней какую-то тайную струну, будили заснувшие инстинкты южного происхождения, которое выдавали ее длинные сросшиеся брови над глазами настоящей гурии и матовый цвет лица, ничуть не порозовевший даже от летней жары.

- Послушайте, моя милая Розали, - говорил Руместан, которому непременно хотелось убедить свою жену, - встаньте-ка и посмотрите на все это... Видывали-ли вы когда-нибудь что-либо подобное в Париже?

В громадном театре, эллипсоидальной формы, вырезывавшемся на голубом небе, тысячи людей кишели по всем ярусам здания; живым огнем сверкали взгляды, пестрели всевозможными цветами и оттенками праздничные туалеты и живописные костюмы. Оттуда, точно из гигантского чана, поднимались веселые возгласы, крики и звуки музыки, точно превращавшиеся в пыль под жгучими лучами солнца, если можно так выразиться. Едва слышный в нижних ярусах, где песок перемешивался с дыханиями людей, гул этот делался все значительнее, поднимаясь вверх, как бы разносясь в чистом воздухе. Все больше выделялся крик торговцев молочными булочками, которые таскали со ступеньки на ступеньку свои корзинки, обернутые чистыми белыми тряпками: "Lipanoula... li pan ou la!" - "Молочные булки, молочные булки!" А торговцы свежей водой, раскачивая свои зеленые, полированные кувшины, возбуждали жажду своими пронзительными криками: "L'aigo es fresco... Quan vou beure? "Свежая вода... Кто хочет пить?"

А совсем наверху, дети, бегавшие и игравшие на гребне амфитеатра, распространяли над всем этим гвалтом как бы венец пронзительных криков, раздававшихся на одной высоте с стаей стрижей, летавших по воздуху. И над всем этим какие великолепные световые аффекты, по мере того, как день клонился к концу и солнце медленно обходило кругом обширного амфитеатра точно на диске солнечных часов, отодвигая толпу, группируя ее в теневых пространствах, опустошая места, подвергавшиеся слишком сильной жаре, оголяя площадь рыжих плит, между которыми росли сухие травы, местами почерневшие от нескольких подряд пожаров. Иногда с верхних этажей старой постройки срывался, под тяжестью толпы, камень и катился вниз, со ступеньки на ступеньку, посреди таких криков ужаса и толкотни, точно рушился весь цирк; тогда тут происходило движение, похожее на натиск разъяренного моря на прибрежные скалы, так как у этой чересчур увлекающейся расы следствие никогда не пропорционально причине, раздуто фантазией и несоразмерными умозаключениями.

Населенная и оживленная таким образом руина, казалось, снова ожила, потеряла свой вид памятника, показываемого любопытным путешественникам. Глядя на нее, получалось впечатление, подобное тому, какое производит строфа из Пиндара, декламируемая современным афинянином, так что мертвый язык снова оживает и теряет свой школьный, холодный характер. Это чистое небо, это солнце, превращающееся в серебристые пары, эти латинские интонации, сохранившиеся в провансальском наречии; эти, особенно среди простого народа, позы людей, точно входящих под своды, неподвижно застывших, принявших почти вид античных статуй, местный тип этих голов, похожих на медали, с короткими носами с горбинкой, широкие бритые щеки и вывернутый подбородок Руместана, - все это дополняло иллюзию римского зрелища, даже мычанье коров, отдававшееся как эхо в тех самых подземельях, из которых некогда выходили львы и боевые слоны. Зато, когда в пустой, усыпанный желтым песком, цирк открывалась огромная черная дыра подиума, закрытого балками с отверстиями, всякий ожидал, что на арену выскочат хищные звери, вместо мирной, сельской вереницы скота и людей, увенчанных лаврами на конкурсе.

Теперь была очередь мулов в сбруях, с наброшенными на них роскошными провансальскими плетенками. Их вели под уздцы, а они высоко несли свои маленькие, сухие головы, украшенные серебряными колокольчиками, помпончиками, бантиками, кисточками и ничуть не пугались резких, хлестких звуков бичей, хлопавших и извивавшихся в руках у их вожатых, стоявших на них. В толпе жители каждой деревни узнавали своих земляков, удостоившихся награды, и громко называли их по именам: "Вот Кавальон... Вот Моссан"...

Длинная пышная процессия развертывалась кругом всей арены, которую она наполняла блестящим звоном, ясными переливами колокольчиков, и останавливалась перед ложей Руместана, настраивая на одну секунду свое хлопанье бичей и звон колокольчиков на тон почетной серенады. Затем она продолжала свое круговое шествие под начальством красивого всадника в светлых, плотно обтянутых панталонах и высоких сапогах, одного из членов клуба, устроителя праздника, который, сам того не подозревая, портил все, примешивая провинцию к Провансу и придавая этому любопытному местному зрелищу смутный вид какой-то кавалькады из цирка Франкони. Впрочем, за исключением некоторых сельских обывателей, никто не смотрел на него.

Все не спускали глаз с муниципальной эстрады, которую с некоторых пор наводняла целая толпа людей, явившихся приветствовать Нуму, друзей, просителей, прежних школьных товарищей, гордившихся своим знакомством с великим мужем и возможностью выставить это знакомство здесь, на подмостках, у всех на виду.

Волна их прибывала без перерыва. Тут были старые и молодые деревенские помещики, одетые сплошь в серое, начиная с штиблет и кончая шапочкой, старшие мастера, разряженные по праздничному в свои сюртуки с помятыми складками, фермеры из предместья Апса в круглых куртках, какой-то лоцман из Порта Сен-Луи, вертевший в руках свою толстую шапку каторжника. На лицах этих людей лежала печать юга, они до самых глаз заросли бородами цвета палисандрового дерева, еще более черными от восточной бледности, или они были выбриты по старинному, с короткими красными и темными шеями, похожими на скважистые сосуды из глины, все с черными сверкающими глазами на выкате, с фамильярными до крайности жестами.

И как Руместан принимал их всех, не различая ни состояния, ни происхождения, все с теми же неистощимыми излияниями! "Te, господин д'Эспальон! Как поживаете, маркиз?.. А, старшина Кабанту, как дела?.. Сердечно кланяюсь господину председателю Бедарриду".

Все это сопровождалось рукопожатиями, объятиями, солидными ударами по плечу, удваивающими значение слов, всегда чересчур холодных с точки зрения южных симпатий. Но зато разговор всегда был краток. Депутат слушал одним лишь ухом, с рассеянным взглядом и, продолжая разговаривать, приветствовал жестом руки вновь прибывавших; но никто не сердился на его внезапную манеру спроваживать посетителей ласковыми словами: "Хорошо, хорошо... Я беру это на себя... Напишите прошение... Я возьму его с собой".

Он обещал табачные лавки, места сборщиков податей и угадывал то, о чем его не просили, подбадривал робких людей, вызывал в них честолюбивые стремления. Как, старик Кабанту, спасший человек двадцать, все еще не получил медали! "Пришлите мне ваши бумаги... Меня любят в морском министерстве!.. Мы исправим эту несправедливость". Его металлический голос звучал теплотой, отчеканивая отчетливо каждое слово, точно катились новые, только что отчеканенные золотые монеты. И все уходили от него, восхищенные этими блестящими монетами, и спускались с эстрады с сияющими лицами только что награжденных учеников. Что всего удивительнее было в этом человеке, так это та поразительная гибкость его натуры, которая позволяла ему принимать манеры и тон тех людей, с кем он говорил, и он это делал самым естественным, самым бессознательным образом. Разговаривая с председателем суда Бедарридом, он говорил елейным тоном, складывая губы сердечком, с округленными жестами и величественно протянутой рукой, точно он потряхивал тогой в суде; он принимал воинственный вид и сдвигал шляпу набекрень, говоря с полковником де Рошмором, а толкуя с Кабанту, он клал руки в карманы, ставил колесом ноги и покачивался точно завзятый старый моряк. Время от времени, в промежутках между двумя объятиями, он возвращался к своим парижанкам, сияющий, отирая струившийся со лба пот.

- Послушайте, дорогой Нума,- говорила ему тихонько Гортензия, мило смеясь,- где же вы достанете все те многочисленные табачные лавочки, которые вы им обещаете?

Руместан наклонял свою крупную, курчавую голову, слегка полысевшую на макушке:

- Что обещано, сестричка, еще не дано.

И, угадывая упрек в молчании жены, он прибавлял:

- Не забудьте, что мы тут на юге, среди соотечественников, говорящих на одном с нами языке... Все эти славные малые отлично знают, что значит обещание, и не более рассчитывают на получение табачной лавочки, чем я на доставление им ее... Но они говорят о ней, это их забавляет, дает пищу воображению. Зачем лишать их этого удовольствия?.. Впрочем, знаете, между южанами слова имеют лишь относительное значение... Все дело в эффекте.

И так как фраза понравилась ему, то он повторил два или три раза, особенно ударяя напоследнем слове: "Все дело в эффекте... в эффекте..."

- Я люблю этих людей, - сказала Гортензия, которой, положительно, было очень весело. Но Розали не сдавалась.

- Однако же, слова что-нибудь да значат, - прошептала она очень серьезно, точно разговаривая сама с собой в глубине души.

- Милочка, это зависит от географической широты!

И Руместан, подкрепив свой парадокс привычным движением плеча, внезапно отошел от нее, привлеченный звуками странной музыки, раздавшейся из цирка посреди кликов стоявшей на ногах публики, восторженно возглашавшей: "Вальмажур! Вальмажур!"

Победитель на вчерашнем состязании, знаменитый Вальмажур, первый тамбуринер Прованса, явился приветствовать Нуму своими веселыми мотивами. Право же, он был эффектен, этот Вальмажур, стоявший посреди цирка в своей желтой куртке из шерстяной саржи и в ярко-красном шарфе, обвивавшем его талию и выделявшемся на белой крахмальной рубашке. Он держал свой длинный и легкий тамбурин, привешенный на ремне на левой руке, поднося ею же к губам маленькую дудочку, пока правой рукой он играл на тамбурине, с смелым видом, выставив вперед ногу. Маленькая дудочка пронзала воздух, точно целый концерт кузнечиков, вполне подходя к этой чистой атмосфере, в которой все звенит, тогда как тамбурин, своим густым звуком, аккомпанировал арии и ее фиоритурам.

Под звуки этой пронзительной и дикой музыки, действовавшей на него лучше всего того, что ему здесь уже показали, Руместан как бы снова видел перед собой свое детство провансальского мальчугана, бегавшего по сельским праздникам, танцовавшего под тенистыми чинарами деревенских площадей, в белой пыли дорог, на лавенде сожженных солнцем сорных скатов. Он волновался, и сладкие слезы чуть не навернулись ему на глаза; несмотря на свои сорок лет и иссушающую политическую жизнь, он сохранил еще, милостью природы, живое воображение и ту поверхностную чувствительность, которая дает превратное мнение о самой сути характера.

Кроме того, Вальмажур не был обыкновенным тамбуринером, одним из тех вульгарных гудочников, которые подхватывают мотивы кадрилей или кафешантанные напевы и опошляют свой инструмент, желая настроить его на современный лад. Сын и внук тамбуринеров, он играл только национальные песни, те песни, которые старые бабушки мурлыкают вечерком; он знал их без конца и неутомимо перебирал одну за другой. После старинных рождественских песен в темпе менуэтов, он играл "Марш королей", под который Тюренн завоевал и сжег Палатинат. На всех ступеньках, на которых только что раздавались веселые припевы, наэлектризованная толпа выбивала такт руками и головами, не отступая от великолепного ритма, который проносился точно порыв мистраля посреди огромной тишины цирка, нарушаемой лишь отчаянным свистом ласточек, кружившихся во всех направлениях там, наверху, в зеленоватой лазури, встревоженные и восхищенные, как бы стараясь разобрать, какая такая невидимая птица бросает в пространство эти пронзительные ноты.

Когда Вальмажур кончил, раздались бешеные восклицания. В воздух полетели шляпы и платки. Руместан позвал музыканта на эстраду и бросился ему на шею, говоря: "Ты заставил меня плакать, мой друг!" И он указал на свои глаза, золотисто-карие большие глаза, подернутые влагой. Гордясь своим присутствием посреди этого шитья и перламутровых шпаг официальных лиц, музыкант принимал эти поздравления и объятия без особого смущения. Это был красивый малый, с правильным лицом, черными и блестящими усами и бородкой на смуглом лице; один из тех гордых крестьян Ронской долины, которые не имеют ничего общего с хитрым смирением крестьян внутренних провинций. Гортензия сейчас же заметила изящество его руки под перчаткой загара. Она посмотрела на тамбурин, на его палочку с наконечником из слоновой кости, удивляясь легкости этого инструмента, составлявшего фамильную собственность вот уже двести лет, инструмент, ореховый корпус которого, украшенный легкими скульптурными мотивами, лоснящийся, стершийся и звучный, казался гибче от давности существования. Всего более восхищалась она дудочкой, наивной деревенской флейтой с тремя дырочками прежних тамбуринеров, к которой Вальмажур вернулся из уважения к старинным преданиям и которою, благодаря своей ловкости и терпению, научился он управлять. Ничего не могло быть трогательнее его небольшой повести о его усиленной борьбе и победе.

- Это случилось со мной, - говорил он на своем странном французском языке, - это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. И я подумал сам про себя: "Как, Вальмажур, вот божья птичка, которой довольно одного ее горлышка для всех этих рулад, а ты, вдруг, не сумеешь сделать, с помощью трех дырочек твоей флейты, того, что она делает с одной!"

Он говорил это спокойно, прекрасным, доверчиво мягким тембром голоса, ни мало не подозревая, что может показаться смешным. Впрочем, никто не посмел бы улыбнуться при виде энтузиазма Нумы, поднимавшего руки и топавшего ногами до того, что он рисковал продавить эстраду. "Как он хорош!.. Какой артист!"... И вслед за ним, другие гости повторяли таким же убежденным тоном: "Какой артист!.." Таково было также и мнение Гортензии, которая откровенно высказалась, в силу своей экспансивности: "О, да, большой артист"... Тогда как г-жа Руместан прошептала: "Да вы сведете его с ума, беднягу". Но этого никак нельзя было заключить по спокойному виду Вальмажура, который не взволновался даже тогда, когда Нума вдруг выпалил ему:

- Приезжай в Париж, разбогатеешь наверняка.

- О! сестра моя ни за что меня не отпустит,- отвечал он, улыбаясь.

Мать его умерла. Он жил с отцом и сестрой на ферме, носившей их имя, в трех милях от Апса, на горе Корду. Руместан поклялся, что навестит его до своего отъезда. Он переговорит с его родственниками и, конечно, добьется своего.

- И я помогу вам в этом, Нума, - сказал позади него тонкий голосок.

Вальмажур поклонился, не говоря ни слова, повернулся на каблуках и спустился по широкому ковру эстрады с своим инструментом на руке, прямо держа голову и с легким покачиваньем провансальца, любителя ритмов и танцев.

Внизу его ждали товарищи, которые пожали ему руки. Затем раздался крик: "Фарандолу!" Мощный крик, удвоенный эхом сводов и коридоров, из которых точно исходили тень и прохлада, наводнявшие теперь цирк с суживавшие пространство, еще залитое солнцем. В одну минуту цирк оказался переполненным деревенской толпой, переполненным до того, что перила чуть не треснули; тут пестрели и перепутывались белые косынки, яркие юбки, бархатные ленты, развивавшиеся на кружевных чепцах, блузы с аграмантами, саржевые куртки.

Под звуки тамбурина эта толпа выстроилась в ряды, распределилась вереницами, выдвинувши ноги и взявшись за руки; флейта запела трель и весь цирк дрогнул; и фарандола, под командой какого-то молодца из Барбантаны, славившейся своими танцорами, медленно тронулась, извиваясь кольцами, приплясывая почти на месте, наполняя смутным гулом, шелестом платьев и громким дыханьем огромное отверстие выхода, в которое она мало-по-малу проникала. Вальмажур следовал за нею ровным, торжественным шагом, при чем на ходу подталкивал свой тамбурин коленом и играл все громче и громче, по мере того, как плотная толпа народа, наполнявшего арену, наполовину тонувшую уже в голубоватой дымке сумерек, развертывалась точно катушка золотых и шелковых ниток.

- Взгляни же туда, наверх! - сказал вдруг Руместан.

Там, под арками свода первого этажа, появилась голова фарандолы, тогда как тамбуринер и последние танцующие топтались еще в цирке. По пути, вереница пополнялась другими танцорами, невольно увлеченными ритмом. Да и кто из этих провансальцев мог бы устоять перед волшебной флейтой Вальмажура? Ее звуки, под аккомпанемент тамбурина, слышались одновременно по всем этажам, проникали через старые решетки и слуховые окна, покрывали восклицания толпы. И фарандола поднималась и поднималась, достигая до самых верхних галлерей, еще окаймленных темно-золотистыми лучами света. Огромная вереница прыгающих, но серьезных танцоров вырезывала на высоких дугообразных отверстиях окружности, посреди жаркой атмосферы этого июльского, клонившегося к закату дня, целую шеренгу тонких силуэтов, как бы оживляя на старинных камнях одним из тех барельефов, которые украшают полуразрушенные фронтоны храмов.

Внизу, на опустевшей эстраде, публика расходилась, и танец казался еще величественнее над пустыми ступеньками. Восхищенный Нума спрашивал у жены, набрасывая ей на плечи, от вечерней свежести, легкую кружевную косынку:

- Ведь красиво это, правда? Ведь красиво?

- Очень красиво,- отвечала парижанка, на этот раз взволнованная до глубины своей артистической души.

И великий муж Апса, казалось, гораздо более гордился этим одобрением, нежели всеми теми шумными изъявлениями восторга, которыми его оглушали вот уже два часа под ряд.

II. ИЗНАНКА ВЕЛИКОГО МУЖА.

Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. Это был добрый, веселый малый, шумный, румяный, с прекрасными, несколько лягушечьими, золотистыми глазами на выкате и черной, курчавой гривой, закрывавшей ему половину лба, точно котиковой фуражкой без козырька. Под этой густой растительностью не было и тени какой-либо мысли или честолюбия. Это был настоящий студент из Экса, отличный игрок на биллиарде, умевший как никто выпить бутылку шампанского на пирушке, гоняться с факелом за кошками до трех часов ночи по широким улицам старинного аристократического и парламентского города, но ничем не интересовавшийся, не заглядывавший никогда ни в газету, ни в книгу, застывший в том провинциальном тупоумии, которое на все пожимает плечами и прикрывает свое невежество репутацией чистейшего здравого смысла. Латинский квартал немного возбудил его все-таки, хотя ничего пикантного тут не было. Подобно всем своим соотечественникам, Нума появился, по своем приезде, в кафе Мальмуса, высоком и шумном сарае, выставлявшем свои три этажа окон с широкими, похожими на витрины магазинов стеклами, на углу улицы Фур-Сен-Жермен, которую оно наполняло грохотом своих биллиардов и ревом шумных потребителей. Здесь процветали самые разнообразные экземпляры французского юга, всевозможных оттенков. Тут были южане из Гаскони и Прованса, из Тулузы, Бордо и Марселя, южане перегурдинцы, овернцы, пиренейцы, с именами, оканчивавшимися на "рри" "ус" или "ак", громкими, трескучими и варварскими, как-то: Этчеверри, Терминариас, Бентабулек, Лябульбэн; некоторые из этих имен точно вылетали из ружейного дула или раздавались точно пороховой взрыв, так свирепо было их произношение. И как тут горланили, хотя бы требуя только чашку кофе, хохотали с таким грохотом, точно опрокидывали тачку с камнями; какие тут попадались гигантские, чересчур густые и черные бороды, с синеватыми отливами, бороды, пугавшие бритву, доходившие до глаз, до бровей, вылезавшие курчавыми пучками из широких ноздрей лошадиных носов и ушей, но все таки не скрывавшие молодости и невинности наивно-добродушных лиц, притаившихся под этой растительностью.

Помимо лекций, которые они усидчиво посещали, все эти студенты проводили всю свою жизнь у Мальмуса, группируясь по провинциям и даже по местечкам вокруг столов, имевших каждый свое назначение и, вероятно, сохранивших в своем мраморе отголоски различных акцентов, подобно тому как школьные пюпитры сохраняют подписи школьников, вырезанные ножом.

Женщин в этой орде было мало, их едва насчитывалось по две, по три на этаж: это были бедные девушки, любовники которых приводили их сюда с сконфуженными лицами. Здесь они, рядом со своими возлюбленными, просиживали вечера перед кружкой пива, наклонившись над иллюстрированными журналами, молчаливые и выбитые из своей колеи посреди этой южной молодежи, воспитанной в презрении к "бабам".

В этой ограниченной среде Нуме не мудрено было выделиться: во-первых, он кричал громче всех других, во-вторых, у него была своя оригинальная черта: большая любовь к музыке. Два или три раза в неделю он брал себе кресло в Большой или в Итальянской опере и возвращался оттуда, напевая без устали речитативы и даже большие арии, которые он пел довольно хорошим горловым голосом, не поддававшимся никакой дисциплине. Когда он являлся к Мальмусу и проходил театрально посреди столов, распевая какой-нибудь итальянский финал, его встречал со всех этажей радостный рев и возглас: "Ага! вот наш артист!.." И, как во всякой буржуазной среде, слово это вызывало ласковее любопытство во взглядах женщин, тогда как в устах мужчин это походило на завистливую иронию. Впоследствии эта репутация артистичности оказалась ему полезной в делах, когда он очутился у власти. И по сегодня в парламенте не бывает ни одной артистической комиссии, ни одного проекта народной оперы или реформ в художественных выставках без того, чтобы имя Руместана не стояло в первой же строке. И этим он был обязан проведенным им в оперных театрах вечерам. Он приобрел там апломб, актерские замашки, известную манеру становиться в три четверти к конторщице за прилавком, что заставляло его товарищей восклицать в восхищении: - Ну и молодец же он, этот Нума!

В университете он был также развязен; подготовленный лишь наполовину, ибо он был ленив, боялся работы и одиночества, он сдавал экзамены довольно хорошо, благодаря своей смелости и южному лукавству, всегда помогавшим ему отыскать слабую сторону профессорского тщеславия. Кроме того, ему помогало его откровенное, любезное лицо, бывшее его счастливой звездой и освещавшее путь впереди него.

Как только он получил адвокатское звание, родители отозвали его назад, так как им приходилось уж чересчур многого лишать себя для того, чтобы высылать ему его скромное вспомоществование. Но перспектива жизни в Апсе, этом мертвом городе, разрушавшемся на своих древних развалинах, жизнь в одном и том же замкнутом кружке не могли прельстить безграничное честолюбие провансальца и его большое пристрастие к движению и умственной жизни Парижа. С великим трудом добился он позволения остаться там еще два года, для получения докторской степени, и, вот, в конце этих двух лет, как раз в ту минуту, как он получил бесповоротное приказание вернуться домой, он встретил, у герцогини Сан-Доннжно Санье, знаменитого Санье. Это произошло на одном из тех музыкальных вечеров, на которые он попадал, благодаря своему красивому голосу и музыкальным знакомствам. Там он встретился с Санье, братом герцогини, адвокатом-легитимистом, ярым меломаном, прельстившимся его веселостью, ярко выступавшей на фоне светского однообразия, и его преклонением перед Моцартом. Санье предложил ему взять его к себе в качестве четвертого секретаря. Жалованье было совершенно ничтожно, но он поступал таким образом к самому первому адвокату Парижа, имевшему связи в аристократической среде и в парламенте. К несчастию, старик Руместан решительно отказал ему в своей поддержке, пытаясь вернуть к себе измором единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, вполне способного зарабатывать свой хлеб. Вот тут-то и вмешался хозяин кафе, сам Мальмус.

Этот Мальмус, бледный и толстый человек, страдавший одышкой, превратившийся из простого гарсона в владельца одного из крупнейших заведений Парижа, благодаря кредиту и ростовщичеству, стал крупным дельцом. Некогда он ссужал студентов деньгами и брал с них втрое, как только они получали свои ежемесячные субсидии. Едва умеющий читать и вовсе не умеющий писать, он отмечал даваемые им взаймы деньги зарубками на дереве, по примеру булочников в Лионе, его соотечественников, но никогда не путался в своих счетах и, главное, никогда не помещал свои деньги невыгодно. Позднее, разбогатев и сделавшись хозяином того самого заведения, где он прослужил гарсоном целых пятнадцать лет, он развил свою торговлю и стал вести ее в кредит; благодаря этому неограниченному кредиту, все три конторки кафе оказывались к концу дня пустыми, но зато целые нескончаемые таблицы кружек пива, чашек кофе и рюмок коньяку тянулись в фантастически составлявшихся конторских книгах, в которых записи производились излюбленными в парижском купечестве перьями с тупыми концами.

Расчет его был прост: он предоставлял студентам свободное пользование карманными деньгами и ежемесячным пансионом, и давал им в кредит есть и пить, а некоторым предоставлял даже, в виде особой привилегии, комнату в своем заведении. Пока длилось ученье, он не требовал с них ни гроша и предоставлял процентам нарастать до внушительных размеров; но это не делалось легкомысленно, без разбора. Мальмус посвящал два месяца в году, месяцы вакаций, на поездки по провинции, собирая сведения о здоровье родных и их состояниях. Несмотря на одышку, он взбирался на севенские вершины или спускался в лангедокские долины. Его можно было видеть таинственно бродящим в захолустных местечках, где он подозрительно оглядывался, посматривая вокруг из-под отяжелевших век бывшего ночного гарсона; он оставался в городке дня два, делал визиты нотариусу и судебному приставу, рассматривал через забор небольшой двор или завод родных клиента и затем исчезал бесследно. То, что он узнал в Апсе, внушало ему полное доверие к Руместану. Отец его, бывший владелец бумагопрядильни, разорившийся на мечтах об обогащении и несчастных изобретениях, жил теперь скромным жалованьем страхового агента, но его сестра, г-жа Порталь, бездетная вдова крупного деятеля судейского сословия, должна была оставить все свое наследство племяннику. Мальмусу было поэтому желательно удержать его в Париже. "Поступайте к Санье, я помогу вам", объявил он. А так как секретарь важного лица не мог жить в студенческих меблированных комнатах, то он обставил ему холостую квартирку на набережной Вольтера, во дворе, и взял на себя расход по квартирной плате и столу. Таким образом, будущий вождь начал кампанию со всеми внешними признаками довольства, тогда как в сущности он страшно нуждался и был лишен самого главного - карманных денег. Дружба к нему Санье доставляла ему отличные знакомства. Аристократия принимала его. Но все эти светские успехи и приглашения в Париже, или летом на дачу, куда ему приходилось являться безукоризненно одетым, только увеличивали, его расходы. Тетушка Порталь, уступая его частым просьбам, помогала ему немного, но осторожно, скупо, прилагая к своим посылкам длинные и смешные рацеи, библейские угрозы по адресу разорителя - Парижа. Положение становилось нестерпимым.

Через год Нума стал искать другого места, тем более, что у Санье требовались усидчивые работники, умеющие терпеливо корпеть и делать много дела, и Нума ему не годился. В этом южанине крылась непреодолимая лень, а главное - отвращение к кабинетной, усидчивой и спокойной работе. Внимание, эта способность сосредоточиваться, радикально в нем отсутствовало. Это было следствием живости его воображения, непрестанного брожения мыслей в его голове, подвижности его ума, сказывавшейся даже в его почерке, вечно различном. Он был весь внешность и точно тенор состоял весь из голоса и жестов.

"Когда я не говорю, я и не думаю", наивно говаривал он, и это была правда. Слово не вырывалось у него силою мысли, оно опережало ее, напротив, будило ее своим чисто машинальным шумом. Он сам удивлялся и забавлялся этой группировкой слов и идей, терявшихся где-то в уголках его памяти. Они подбирались, выявлялись и складывались в связку аргументов с помощью слова. Когда он говорил, то открывал в себе неведомую самому себе чувствительность, волновался от вибраций своего собственного голоса, от некоторых интонаций, заполнявших его сердце и наполнявших его глаза слезами. Это были, конечно, настоящие ораторские свойства, но он еще не знал, что обладает ими, потому что у Санье ему не приходилось пускать их в дело.

Тем не менее, этот годовой искус у знаменитого легитимистского адвоката имел решительное влияние на его жизнь. Он приобрел тут убеждения, примкнул к известной партии, полюбил политику, стал стремиться к богатству и славе. И прежде всего остального к нему пришла слава.

Через несколько месяцев после ухода от своего патрона, он, благодаря своему званию секретаря Санье, которое он сохранил, как некоторые актеры, фигурировавшие раза два на сцене Французской Комедии, выставляют на своих карточках слова из Французской Комедии, получил возможность защищать дело легитимистской газетки "Хорек", сильно распространенную в большом свете. Это ему отлично удалось. Явившись в суд без малейшей подготовки и, засунувши руки в карманы, он говорил целых два часа с дерзким задором и так весело, что принудил судей выслушать его до конца. Самый его акцент, - он картавил и из лени не отделался еще от этой привычки - придавал яркость его иронии. Это была сила, - ритмичность этого чисто южного красноречия, театрального и фамильярного, а главное ясного, светлого, как это бывает с произведениями тамошних уроженцев и тамошними местными прозрачными пейзажами.

Газету, конечно, приговорили к тюрьме и штрафу и она поплатилась за большой успех адвоката. Так иногда в некоторых проваливающихся пьесах, разоряющих автора и директора, какой-нибудь актер составляет себе репутацию. Старый Санье, явившийся послушать его, поцеловал его тут же в суде. "Дозволь возвести тебя в великого мужа, милый Hума", - сказал он ему, немного удивленный тем, что высидел это яйцо кречета. Но больше всех был удивлен сам Руместан, который вышел оттуда в полусне, все еще слыша в ушах эхо собственных слов, когда, совершенно оглушенный, он спускался по широкой без перил лестнице здания суда.

После этого успеха, этой овации, целого дождя хвалебных писем и кислых улыбок своих коллег, адвокат счел себя на настоящей дороге и терпеливо стал ждать дел в своем кабинете, выходившем на двор, перед скудно топившимся камином, но ничего не получил, кроме нескольких приглашений на обед и хорошенькой бронзовой группы от Барбедьенна, поднесенной редакцией "Хорька". Новый великий муж видел пред собою все те же затруднения, будущность его была попрежнему темна. Ах! Эти так называемые свободные профессии, которые не имеют возможности ловить на удочку или зазывать клиентов! Как трудно бывает начало, как трудно дождаться, чтобы в маленькой гостиной с плохо набитой мебелью и символическими часами, с двумя высокими канделябрами появилась толпа серьезных и платящих клиентов. Руместану пришлось давать уроки права в легитимистском и католическом кругу; но это дело казалось ему недостойным его репутации, его успехов и тех похвал, которыми его осыпали в газетах его партии.

Что еще более печалило его и заставляло его больнее чувствовать свою бедность, так это то, что ему приходилось итти обедать к Мальмусу, когда у него не было приглашений или когда состояние его кошелька не позволяло ему обедать в модных ресторанах. Та же самая конторщица сидела посреди тех же самых пуншевых чаш, та же фаянсовая печка шипела около ящика с трубками, и все те же крики, те же наречия всевозможных южных провинций попрежнему раздавались тут; но так как его поколение исчезло, то он смотрел на новое поколение уже глазами зрелого человека, не имеющего еще положения и как бы отодвигаемого назад этими двадцатилетними молодыми людьми. Как мог он жить среди подобных глупостей? Наверное, прежде студенты были не так глупы. Он не выносил даже их восхищения и их добродушно-наивного вилянья хвостом перед его известностью. Пока он обедал, хозяин кафе, чрезвычайно гордившийся им, усаживался около него на красный вылинявший диван, дрожавший под его охваченным одышкой телом, тогда как за соседним столом водворялась высокая худая женщина, костлявое неизвестных лет лицо, единственное, оставшееся тут от прошлого. Ее называли здесь "всеобщая бывшая любовница", и какой-то студент, добрый малый, уехавший домой и женившийся, открыл ей кредит у Мальмуса. Пощипывая столько лет травку около одного и того же колышка, бедняжка не знала ничего, происходившего вне своего мирка, не ведала успехов Руместана и говорила с ним тоном сострадания, как с несчастным отсталым калекой одного поколения с нею:

- Ну, что, старина, как делишки?.. Знаешь, Помпон женился... а Лябульбэн перешел товарищем прокурора в Кан.

Руместан еле отвечал, чуть не давился едой, торопясь пообедать, и уходил домой по шумным улицам околотка, усеянным портерными и трактирами, чувствуя горечь своей неудавшейся жизни.

Так прошло несколько лет, в продолжение которых его имя становилось все более и более известным, хотя до сих пор он не извлекал из этого другой выгоды, кроме бронзовых групп от Барбедьенна. Вдруг он был призван защищать какого-то купца в Авиньоне, сфабриковавшего мятежные фуляры, на которых была изображена какая-то депутация, стоявшая кругом графа Шамбора, довольно неясно и неловко выкатанная, но подчеркнутая неосторожными буквами Н. V. (Генрих V) посреди герба. Руместан разыграл настоящую комедию, негодуя, как могли усмотреть в этом малейший политический намек. Н. V., да это же Horace Vernet (Opac Верне), председатель академических собраний.

Это коленце имело местный успех, сделавший для его будущности более, нежели все парижские рекламы и, прежде всего, завоевавший ему симпатию тетушки Порталь, выразившуюся активно. Началось это с присылки ему оливкового масла и белых дынь, за которыми последовала куча других припасов: винных ягод, стручкового перца, грудных ягод, итальянского боярышника, сладких рожков и всевозможных мелких фруктов, которые старушка обожала и которым адвокат предоставлял гнить в шкапу. Через несколько времени он получил от нее же письмо, в крупных буквах которого, выведенных гусиным пером, прорывалась как бы резкость произношения а, в странных, курьезных выражениях и полном отсутствии знаков препинания и скачков мысли от одной к другой сказывался ее беспокойный характер.

Нума тем не менее приблизительно разобрал, что добрая тетушка хочет женить его на дочери члена судебной палаты, г-на Лё-Кенуа, жена которого - урожденная Сустель из Апса, - воспитывалась вместе с нею у сестер Каляды... большое состояние... барышня хорошенькая, умница, немного холодная, но замужество исправит все это. А если эта свадьба состоится, что даст тетушка Порталь своему Нуме? Да сто тысяч франков наличными деньгами в самый день свадьбы!..

Под провинциальными выражениями письма скрывалось серьезное предложение, настолько серьезное, что через день Нума получил приглашение на обед к Лё-Кенуа. Он отправился туда немного взволнованный. Лё-Кенуа, которого он часто встречал в суде, производил на него сильнейшее впечатление. Высокий, худой, с высокомерным мертвенно-бледным лицом, с проницательными, острыми глазами, с крепко сжатыми, точно запечатанными губами, старик Лё-Кенуа, уроженец Валансьена, леденил его своей северной холодностью. Высокое положение, которым он был обязан своим прекрасным сочинениям об Уголовном Кодексе, большому состоянию и строгой жизни, положение, которое могло бы быть еще более блестящим, если бы не независимость его мнений и суровое одиночество, соблюдаемое им со дня смерти своего двадцатилетнего сына, - все эти обстоятельства проходили перед глазами южанина, пока он поднимался, в один сентябрьский вечер 1865 г., по широкой лестнице с каменными резными перилами собственного дома Лё-Кенуа, одного из самых старых на Королевской площади.

Большая гостиная, куда его ввели, торжественный вид высоких потолков, соединявшихся с дверями легкими простеночными рисунками, прямые драпировки из шелковой китайской материи, розовыми и желтыми полосами окаймлявшие окна, открывавшиеся на старинный балкон и из которых виднелся розовый край кирпичных зданий площади, все это никак не могло изменить его первого впечатления. Но за то прием г-жи Лё-Кенуа сейчас же ободрил его. Эта маленькая женщина с своей печальной и добрей улыбкой, тепло закутанная и отяжелевшая от ревматизмов, которыми она страдала с тех пор, как жила в Париже, сохранила и произношение и привычки своего милого юга, любила все то, что ей его напоминало. Она усадила Руместана около себя и сказала, глядя нежно на него в полусумраке: "Вылитый портрет Эвелины". Это крестное имя тетушки Порталь, которое Нума отвык уже слышать, тронуло его как воспоминание детства. Давно уже г-же Лё-Кенуа хотелось познакомиться с племянником своей приятельницы, но их дом был так мрачен, их траур до того отдалил их от света, от жизни. Теперь они решились снова принимать изредка, не потому, чтобы уменьшить свое горе, но из-за их дочерей, особенно из-за старшей, которой будет скоро двадцать лет; и, обернувшись к балкону, на котором раздавался молодой смех, она позвала:

- Розали... Гортензия... идите-ка сюда... Здесь господин Руместан!

Десять лет прошло с того вечера, а он все еще помнил спокойное и улыбающееся лицо, в рамке высокого окна и мелкого света заката, этой прекрасной молодой девушки, поправлявшей свои волосы, немного растрепавшиеся в игре с младшей сестрой, и шедшей к нему, прямо глядя на него ясными глазами, без малейшего кокетливого смущения. Он почувствовал к ней немедленно доверие и симпатию.

Однако, раз или два во время обеда, посреди разговора, Нуме показалось, что в выражении прекрасного профиля с чистым цветом лица его соседки пробегало минутами что-то высокомерное,- очевидно, об этом-то и говорила тетушка Порталь и в этом заключалось сходство Розали с ее отцом. Но скоро слегка надутые, приоткрытые губки теряли свою высокомерную складку, холодный взгляд голубых глаз смягчался, и она выказывала доброжелательное внимание, ничуть не скрывая, что она удивлена и восхищена. Родившаяся и воспитанная в Париже, мадемуазель Лё-Кенуа всегда чувствовала в себе решительное отвращение к югу, произношение, нравы и пейзажи которого, виденные ею во время вакационных поездок, были ей одинаково антипатичны. Это был какой-то расовый инстинкт, и это служило предлогом для нежных споров между матерью и дочерью.

- Я никогда не выйду замуж за южанина, - говаривала Розали, смеясь, и она представляла его себе шумным, грубым и пустым, чем-то в роде оперного тенора или виноторговца из Бордо с выразительным и правильным лицом. Руместан несомненно походил немного на это ясное представление насмешливой парижанки, но его задушевное красноречие и музыкальный голос, под впечатлением окружавшей его атмосферы симпатии, приобретали неотразимую силу, экзальтируя его и придавая его лицу миловидность. После отдельных интимных разговоров в полголоса между соседями за столом, этих закусок разговора, обходящих стол вместе с маринадами и икрой, болтовня стала общей. Все заговорили о последних праздниках в Компьене и костюмированных охотах, на которых приглашенные выступали в костюмах времен Людовика XV. Нума, знавший либеральные идеи Лё-Кенуа, пустился в великолепную, почти пророческую импровизацию, описал этот двор, одетый фигурантами из цирка, этих наездниц и конюхов, едущих верхом под покрытым грозовыми облаками небом, загоняющих оленя посреди молний и отдаленных перекатов грома; затем, в самый разгар праздника, струи проливного дождя, потопляющего финал охоты, весь этот монархический карнавал, кончавшийся в лужах крови и грязи!..

Быть-может, речь эта была не нова, быть-может, Руместан уже пробовал говорить ее на адвокатской конференции. Но никогда еще его задор, его тон возмущенной честности нигде еще не пробуждал такого энтузиазма, как тот, который вдруг ясно выразился в чистом, глубоком взгляде, обернувшемся к нему, тогда как на кротком лице г-жи Лё-Кенуа промелькнула легкая, лукавая улыбка, точно спрашивавшая у дочери: "Ну, что, как ты находишь его, этого южанина?"

Розали попалась. Вся ее глубокая натура встрепенулась, она подчинялась могуществу этого голоса, великодушию этих мыслей, так хорошо подходивших к ее молодости и к ее страстной любви к свободе и справедливости. Когда все перешли в гостиную, где в первый раз со смерти ее брата была зажжена люстра, то свет ослепил ее, точно жаркие лучи солнца. Солнце это был Руместан. Он оживлял величественное жилище ее родителей, прогонял траур, мрак, накопившийся во всех углах, эти атомы печали, которые носятся в воздухе старых жилищ, заставлял искриться граненые зеркала и вдыхал жизнь в прелестные простеночные картинки, как бы вымершие вот уже сто лет.

- Вы любите живопись?

- О, мадемуазель, люблю ли я ее!..

На деле он в ней ровно ничего не смыслил, но у него решительно для всего был целый склад идей, давно готовых фраз и, пока устраивались карточные столы, живопись послужила ему отличным предлогом для более интимного разговора с молодой девушкой.

- Мама, можно войти в твою комнату?.. Мне хотелось бы показать господину Руместану охотничье панно.

Сидевшая за вистом ее мать украдкой и вопросительно взглянула на того, кого она называла с непередаваемой интонацией покорности и смирения: "Господин Лё-Кенуа"; тот сделал знак, заявлявший, что это вполне позволительно, и она, в свою очередь, дала согласие. Они прошли через коридор, стены которого были сплошь заставлены книгами, и очутились в спальне ее родителей, величественной и столетней, как и гостиная. Охотничье панно помещалось над маленькой дверью, украшенной тонкой резьбой.

- Ничего не видно, - сказала в смущении молодая девушка.

Она подняла подсвечник с двумя свечами, который взяла на одном из карточных столов, и, высоко держа руку, грудью вперед, осветила панно, представлявшее Диану с полумесяцем на лбу, окруженную своими нимфами, посреди чудного пейзажа. Но этот классический жест, благодаря которому над ее простой прической оказывалось двойное пламя, ее ясные глаза, ее высокомерная улыбка и воздушная стройность ее девического тела делали ее более похожею на Диану, чем сама нарисованная богиня. Руместан смотрел на нее и, покоренный этой стыдливой прелестью, этой чистотой настоящей молодости, он забывал, кто она и что он тут делает, забывал о своих мечтах, о богатстве, о своем честолюбии. Ему безумно хотелось обнять эту гибкую талию, поцеловать эти тонкие волосы, легкий запах которых опьянял его, унести эту красавицу-девушку для того, чтобы она сделалась очарованием и счастием его жизни; и что-то смутное предупреждало его, что если он попытается это сделать, она не воспротивится. Она принадлежала ему, одному ему, он победил, он взял ее с первого же дня. Пламя и дуновение Юга, вы неотразимы!

III. ИЗНАНКА ВЕЛИКОГО МУЖА.

Если когда-либо на свете были два существа, не созданные для совместной жизни, то, конечно, это были Руместан и Розали. Все в них было прямо противоположно: инстинкты, образование, темперамент и раса; они ни о чем не думали одинаково, это были север и юг, на слияние которых не было надежды. Страсть живет этими контрастами и смеется, когда обращают ее внимание на них, ибо она чувствует себя сильнее. Но по мере течения повседневной жизни, монотонные вереницы дней и ночей под одной кровлей, опьяняющий дым любви рассеивается, и люди видят друг друга и судят один другого.

Для новобрачных пробуждение наступило не скоро, по крайней мере, для Розали. Проницательная и здравомыслящая во всех остальных случаях, она дома была бесполезна по отношению к Нуме, не понимая, до какой степени она выше его. Но за то он скоро опомнился. Южные страсти скоропреходящи, уже в силу своей бурности. Кроме того, южанин до такой степени убежден, что женщина ниже мужчины, что, раз он женат и уверен в своем счастии, он делается неограниченным властелином, пашой, принимающим любовь, как должный дар, находя, что и это уже хорошо с его стороны; быть любимым, это ведь отнимает время, а Нума был очень занят, благодаря новому образу жизни, которого требовала его женитьба, его большое состояние и выдающееся положение в суде его зятя Лё-Кенуа. Сто тысяч франков тетушки Порталь пошли на уплату Мальмусу и обойщику, на смарку горькой и бесконечной холостой жизни. Сладок показался ему переход от скромных обедов на потертой бархатной скамейке кафе к столовой на улице Скриба, где он заседал за столом против своей элегантной парижанки, задавая роскошные обеды светилам адвокатуры и пения. Провансалец любил блестящую жизнь, роскошь, удовольствия и лакомые обеды, но он любил это всего более у себя, под рукой, с некоторой примесью распущенности, допускающей сигару и пикантные анекдоты. Розали соглашалась на все, приноравливалась к широкому гостеприимству, вечно накрытому столу, десяти или пятнадцати гостям каждый вечер, исключительно мужчин, среди черных фраков которых ее светлое платье составляло как бы пятно до той минуты, когда подавали кофе и открывались ящики с сигарами; тогда она уходила, уступая место политическим спорам и плотоядному смеху хорошо пообедавшей мужской компании.

Одни лишь хозяйки знают, сколько осложнений и затруднений скрывается за подобной декорацией, устраиваемой ежедневно. Розали выбивалась из сил и, не жалуясь, старалась как можно лучше упорядочить этот беспорядок, несясь в вихре своего страшно великого мужа, шумливость которого отражалась на ней и который от времени до времени улыбался ей между двух гроз. Она жалела лишь об одном: о том, что он не достаточно принадлежал ей. Даже за завтраком, за этим ранним завтраком адвокатов, вечно торопящихся в суд, между ними непременно оказывался какой-нибудь его друг, тот товарищ, без которого южанин не умел обходиться, вечный подаватель реплик, необходимый для того, чтобы он мог выражать свои мысли, приятель, на руку которого он охотно опирался и которому доверял свой чересчур тяжелый портфель, идя в суд.

Ах! как охотно она сопровождала бы его на тот берег Сены, с какой радостью, в дождливые дни, она приезжала бы за ним в их карете и как было бы хорошо потом возвращаться вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за вспотевшими опущенными стеклами экипажа. Но она не смела просить его об этом, заранее уверенная, что у него непременно найдется какой-нибудь предлог для отказа, какое-нибудь назначенное свидание с одним из трехсот интимных друзей, о которых южанин выражался с растроганным видом:

- Он обожает меня... он готов за меня в огонь и в воду...

Это была его манера понимать дружбу. Впрочем, он совсем не выбирал своих знакомств. Его счастливый характер и быстрота, с которой он чувствовал пристрастие к кому-нибудь, бросали его на шею первому попавшемуся, но за то он также скоро и охладевал. Что ни неделя, у него являлась новая страсть, он принимался беспрестанно повторять какое-нибудь новое имя, которое Розали аккуратно записывала каждый раз за столом на разрисованной карточке меню; затем имя это вдруг исчезало, точно новый знакомый оказывался таким же преходящим и легко сжигаемым, как эти раскрашенные карточки.

Среди этих мимолетных друзей один оставался постоянным, но это была скорее привычка детства, нежели дружба, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он составлял домашнюю принадлежность, и молодая женщина, выйдя замуж, застала у себя на почетном месте, точно семейную мебель, этого худого господина с головой паликара, с большим орлиным носом, с глазами, похожими на матовые шарики, с какой-то гофрированной, желтой как шафран кожей, точно кордуанская, изборожденной теми специальными морщинами, которые встречаются у актеров, клоунов и вообще у всех людей, вечно принужденных гримасничать. Однако, Бомпар никогда не был актером. Правда, он пел некоторое время в хоре итальянской оперы, и там-то Нума и встретил его снова, но, кроме этой подробности, ничего точного об этой разнообразной жизни не было известно. Он видел все, перепробовал всевозможные отрасли, перебывал повсюду. В его присутствии нельзя было заговорить ни о какой знаменитости, ни о каком крупном событии без того, чтобы он не заявил: "Это мой друг..." или: "Я там был... Я только что оттуда..." И это подкреплялось немедленно каким-нибудь рассказом.

Настоящее Бомпара было не менее темно и таинственно, как и его прошлое. Где он жил? На какие средства? То он толковал о каком-то большом асфальтовом предприятии, благодаря которому можно было вымостить целую часть Парижа экономическим образом; вдруг он весь поглощался каким-то вернейшим средством против филоксеры, им придуманным, и оказывалось, что он только ждет письма из министерства, а тогда получит премию в сто тысяч франков и заплатит счет в дешевенькой сливочной, где он обыкновенно ел и хозяев которой чуть не сводил с ума своими призрачными, упорно-сумасбродными надеждами.

Этот полубезумный южанин восхищал Руместана. Он постоянно таскал его с собой, подзадоривал его, подмывал, подхлестывал его забавное безумие. Когда Нума останавливался поговорить с кем-нибудь на бульваре, Бомпар отстранялся с достоинством и отходил на шаг, как бы для того, чтобы зажечь потухшую сигару. На похоронах и на первых представлениях его можно было видеть спрашивающим с озабоченным видом: "Не видали ли вы Руместана?" Это доходило до того, что его знали почти так же, как самого Руместана. В Париже этот тип сателита довольно часто встречается, все известные люди таскают за собой своего Бомпара, существующего в их тени и приобретающего тоже свое особенное лицо. Совершенно случайно Бомпар Руместана имел свою собственную оригинальность. Но Розали не терпела этого дополнительного лица в ее счастии, вечно стоявшего между нею и ее мужем и наполнявшего собой те редкие минуты, когда они могли оставаться одни. Двое друзей говорили между собой на их местном наречии, как бы отстранявшем ее, смеялись над местными же непереводимыми шутками. Главное, в чем она упрекала его, это была его потребность лгать; ей претили все его выдумки, которым она сначала верила, до такой степени обман был чужд этой прямой открытой натуре, - главной прелестью ее было гармоническое сочетание ее слов и мыслей, чувствовавшееся во всем, в звучности, в уверенности ее чистого, как хрусталь, голоса.

- Я не люблю его... он лгун... - говорила она глубоко негодующим тоном, забавлявшим Руместана, который принимался защищать своего друга:

- Да нет же, он не лгун, он человек с воображением, спящий на яву и рассказывающий вслух свои сны... У меня на родине много таких людей... В этом виновато солнце, характер... Посмотри, например, на тетушку Порталь... Да и сам я, ежесекундно, не следи я за собой...

Ее маленькая ручка делала протестующий жест и закрывала ему рот.

- Замолчи, замолчи... Я перестала бы любить тебя, если бы ты был таким же южанином.

Тем не менее он был именно таким и, несмотря на парижскую выдержку, светский, придавливавший его лоск, она скоро должна была увидать его, этот страшный юг, рутинный, грубый, нелогичный. Первый раз это случилось в вопросе о религии; здесь, как и во всем остальном, Руместан соблюдал предания своей родины. Он принадлежал к тем провансальцам-католикам, которые никогда не ходят сами в церковь, заходят туда только к концу обедни за женами, остаются у входа близ кропильницы с снисходительным видом доброго папаши, присутствующего на представлении китайских теней, исповедываются только в холерное время, но допустят повесить себя или мучить за эту неощущаемую ими веру, ни мало не сдерживающую ни их страстей, ни их пороков.

Женясь, он знал, что его жена одной с ним веры, что священник церкви святого Павла сказал им похвальную проповедь, соответствовавшую свечам, коврам и массе цветов, приличествующим первоклассной свадьбе. Больше ему ничего не требовалось. Все женщины, которых он знал, его мать, его кузина, тетушка Порталь, герцогиня Сан-Доннино, были набожными католичками. Зато он крайне удивился, заметив после нескольких месяцев супружества, что Розали не ходит в церковь. Он сказал ей:

- Разве вы никогда не ходите исповедываться?

- Нет, друг мой, - ответила она спокойно.- Да и вы тоже, как я вижу.

- О! я, это другое дело.

- Почему?

Она смотрела на него такими искренно и ясно удивленными глазами, она так мало, очевидно, сознавала, что женщина существо низшее, что он не нашелся ответить ей и допустил ее объясниться. О! она нимало не была свободомыслящей и неверующей. Воспитанная в прекрасном парижском пансионе, где законоучителем был священник церкви святого Лаврентия, она до 17-ти лет, до своего выхода из пансиона и даже еще дома в продолжение еще нескольких месяцев, продолжала выполнять свои религиозные обязанности вместе с матерью, благочестивой южанкой; но вдруг, ни с того ни с сего, в ней что-то порвалось, и она сообщила своим родителям о непобедимом отвращении, которое внушала ей исповедальня. Мать ее попробовала сломить то, что ей казалось капризом, но в дело вмешался сам Лё-Кенуа.

- Оставьте, оставьте... Со мной случилось то же самое и в те же самые годы, как с нею.

И с той минуты она советовалась только с своей юной совестью и поступала только согласно с нею... Тем не менее, будучи парижанкой и светской женщиной, она ненавидела всякую бестактную независимость, и если Нума непременно желает бывать в церкви, она станет сопровождать его подобно тому, как сопровождала свою мать, но не согласится на ложь, на притворство, раз она больше не верит.

Он слушал ее, цепенея от изумления, в ужасе, что слышит подобные вещи от нее и притом так энергично высказанные, так ясно обрисовывающие ее нравственный склад, что все его идеи южанина о женской зависимости разлетелись как дым.

- Значит, ты не веришь в бога? - сказал он своим самым звучным адвокатским голосом, торжественно поднимая палец к лепным украшениям потолка.

Это первое недоразумение нимало не нарушило, однако, согласия новобрачных. Точно желая заслужить прощение, молодая женщина удвоила свою предупредительность, свою изобретательную и всегда улыбающуюся покорность. Быть может, менее ослепленная теперь, чем в первые дни, она смутно предчувствовала такие вещи, в которых не смела даже признаваться себе, но она все-таки, несмотря ни на что, была счастлива, потому что она этого хотела, потому что она жила еще в тех облаках, в которые попадают новобрачные, благодаря перемене жизни и познанию их женской судьбы, и в которые они попадают еще окутанные мечтами и неведением, как бы составляющими обрывки белого подвенечного тюля. Пробуждение не могло замедлиться, и оно наступило неожиданно и ужасно. Раз летом, - они проводили лето в Орсэ, в имении семьи Лё-Кенуа, - Розали, по отъезде отца и мужа в Париж, куда они отправлялись каждое утро, заметила, что ей не хватает одной модели детского белья, которое она шила. Ну, да, боже мой, она сама это шила. Конечно, все это можно купить готовое и роскошное, но настоящие матери, те, которые делаются матерями заранее, любят сами шить и кроить, и по мере того как наполняется картонка с детской одеждой, они чувствуют, что торопят его рождение и что каждый стежок приближает их к этому счастливому моменту. Ни за что на свете Розали не лишила бы себя этой радости и не позволила бы никому притронуться к огромной работе, предпринятой ею пять месяцев тому назад, с тех пор, как она приобрела уверенность в своем счастии. Там, в Орсэ, на скамейке под развесистым деревом, на которой она работала, была целая выставка маленьких чепчиков, которые влезали на кулак, маленьких фланелевых платьиц, детских кофточек, прямые рукава которых ясно передавали всю жизнь и неловкие жесты младенцев... И вдруг недоставало одной модели.

- Пошли за нею горничную, - сказала ее мать.

Горничную, вот еще!.. Да разве она найдет?..

- Нет, нет, я съезжу сама... До двенадцати часов я займусь покупками... А потом я сделаю сюрприз Нуме и разделю с ним его завтрак.

Мысль об этом импровизированном завтраке с мужем в их квартире на улице Скриба, наполовину закрытой, с снятыми занавесками и чехлами на мебели, забавляла ее точно школьническая проделка. Покончив свои дела, она стала подниматься по лестнице без ковра, как это бывает в парижских домах летом, и, смеясь про себя, говорила себе, осторожно вставляя ключ в замок для того, чтобы сделать ему сюрприз.

- Я немножко запоздала... Он, должно быть, уже позавтракал.

И действительно, в столовой оставались лишь объедки вкусного завтрака на два прибора, да лакей в клетчатой куртке, расположившийся за столом и опоражнивавший бутылки и блюда. Сначала она не подумала ни о чем другом, как о неудавшемся, по ее же вине, завтраке вдвоем. Ах! если бы она не прокопалась так долго в этом магазине, любуясь хорошенькими безделками с вышивками и кружевами.

- Барин вышел?

Ее не поражали еще ни молчание лакея, ни внезапная бледность этого наглого, плоского лица, обрамленного двумя длинными бакенбардами. Она видела лишь волнение слуги, застигнутого врасплох на месте преступления, виновного в краже и обжорстве. Пришлось, однако, признаться, что он еще дома... и занят делами... И надолго еще занят. Но как все это медленно говорилось, заикаясь, как дрожали руки у этого человека, убиравшего со стола и ставившего прибор своей барыни.

- Барин завтракал один?

- Да, барыня... То-есть нет... С господином Бомпаром.

Она смотрела на какое-то черное кружево, брошенное на стул. Лакей тоже видел его и, так как глаза их встретились на одной и той же вещи, ее внезапно осенила мысль. Вдруг, не говоря ни слова, она бросилась вперед, пробежала через приемную, прямо подошла к двери кабинета, распахнула ее настежь и упала, как подкошенная. Они даже не подумали запереться на ключ.

О, если бы вы видели эту сорокалетнюю женщину, изношенную блондинку, с угреватым лицом, тонкими губами и помятыми веками, кожа которых походила на старую кожу перчатки; под глазами фиолетовые круги, следы разгульной жизни, четыреугольные плечи и скверный голос. Но она была знатная барыня... маркиза д'Эскарбес... а для нашего южанина это заменяло все: под гербом он не замечал настоящего вида этой женщины. Разлученная с своим мужем скандальным процессом, в ссоре с своей семьей и с лучшими аристократическими домами, г-жа д'Эскарбес присоединилась к Империи и завела у себя политическую и дипломатическую гостиную с полицейским душком, которую посещали самые видные тогдашние деятели, но где они бывали без жен; затем, после двух лет интриг, когда она создала себе партию и приобрела влияние, она задумала подавать апелляцию. Руместан, защищавший ее в первой инстанции, никак не мог отказаться от посещений ее. Тем не менее он колебался, в виду ее чересчур резко определенных воззрений. Но маркиза так взялась за дело, и тщеславие адвоката было до того польщено ее манерой, что он перестал сопротивляться. Так как до апелляции теперь было недалеко, - они видались ежедневно то у него, то у нее, живо подвигая их двойное дело.

Розали чуть не умерла от этого ужасного открытия, поразившего ее так внезапно в самое болезненное чувствительное место ее женского сердца, накануне материнства, когда она носила в себе два сердца, два очага страдания. Ребенок тут же умер, мать пережила его, но когда, после трехдневного забытья, к ней вернулась память, а следовательно и способность страдать, с ней случился такой припадок слез, что ничто не могло ни остановить, ни осушить их горького потока. Когда, без крика и жалобы, она вдоволь наплакалась над изменой мужа и друга, ее слезы вдвойне струились перед пустой колыбелью, где спали только сокровища детского гардероба под занавесками на голубой подкладке. Бедный Нума был почти в таком же отчаянии. Его великая надежда на рождение маленького "Руместана-старшего", всегда украшенного престижем в провансальских семьях, была разрушена, уничтожена по его вине; это бледное женское лицо с его выражением отречения, это горе, эти стиснутые зубы, эти глухие рыдания разрывали ему душу, ибо были так отличны от проявлений его собственной печали и его поверхностной чувствительности, выказываемой им, пока он сидел у подножия постели своей жертвы, с полными слез глазами и дрожащими губами. "Розали... ну, ну, что ты..." Он только и мог сказать, что это, но чего только не крылось в этих незначащих словах, произнесенных с южным акцентом и жалобным тоном. Тут подразумевалось: "Да не огорчайся же, глупенькая... Есть из-за чего! Разве это мешает мне любить тебя?"

И действительно, он любил ее настолько, насколько его легкомыслие позволяло ему серьезно любить. Он не мечтал ни о ком, кроме нее, для того, чтобы вести его хозяйство, ухаживать за ним, баловать его. Он, говоривший так наивно: "Я нуждаюсь в присутствии около меня преданного человека!", отдавал себе вполне отчет в том, что совершеннее, милее, преданнее ее он и желать не мог; и мысль потерять ее приводила его в ужас. Уж если это не любовь!

Увы! Розали воображала совершенно другое. Жизнь ее была разбита, кумир повержен, доверие навсегда потеряно. И тем не менее она простила. Она простила из жалости, подобно тому, как мать уступает мольбам своего плачущего, смиренно просящего о прощении детища; а также и для того, чтобы поддержать добрую славу их имени, имени ее отца, которое было бы запятнано скандалом их разлучения, и наконец, еще и потому, что ее родители считали ее счастливой и она не могла отнять у них этой иллюзии. Но зато, после этого великодушного прощения, она предупредила его, чтобы он не рассчитывал вторично получить его, если повторит это оскорбление. Никогда больше! Или их две жизни будут жестоко, окончательно, на глазах у всех разлучены!.. Это было сказано ему таким тоном и с таким взглядом, в которых женская гордость брала свой реванш над всеми общественными приличиями и оковами.

Нума понял и поклялся, искренно поклялся, что не провинится вторично. Он еще содрогался весь от того, что рисковал своим счастьем, этим спокойствием, которым он так дорожил, из-за удовольствия, удовлетворявшего только его тщеславие. И, облегченный тем, что избавился от своей знатной дамы, этой ширококостной маркизы, которая, - вне своего герба, - ничуть не сильнее действовала на его чувственность, нежели девица из кафе Мальмуса, восхищенный тем, что ему незачем больше писать письма и назначать свидания, и что исчезли все эти туманные сентиментальности, так мало подходившие к его размашистой натуре, он расцвел почти столько же от прощения жены, как и от вновь обретенного внутреннего мира.

И он снова зажил счастливо, попрежнему, внешним образом, ничто не изменилось в их жизни. Все так же был вечно накрыт у них стол, приемы и вечера шли своим чередом, и все так же на этих приемах и вечерах Руместан пел, декламировал, распускал павлиний хвост, не подозревая, что около него бодрствовала пара прекрасных глаз, широко раскрытых и прозревших под настоящими слезами. Она ясно видела теперь его, своего, великого мужа, расточавшего слова и жесты, доброго и великодушного скачками, но полного скоропреходящей доброты, состоявшей из прихоти, чванства и кокетливого желания нравиться. Она чувствовала, как мало глубины в этой натуре, колеблющейся в своих убеждениях, как и в ненависти; но всего более ее пугала, за себя и за него, слабохарактерность, скрывавшаяся под громкими словами и возгласами, приводившая ее в негодование, но вместе с тем привязывавшая ее к нему той потребностью материнского покровительства, на которую всегда опирается преданность женщины, переставшей любить. И всегда готовая отдавать себя, жертвовать собой, несмотря на измену, она сильно боялась только одного: "лишь бы он не отнял у меня мужества".

Проницательная по природе, Розали быстро заметила перемену, происходившую в воззрениях ее мужа. Он охладевал к Сен-Жерменскому предместью. Нанковый жилет старика Санье, булавка его галстука в форме лилий не внушали ему больше прежнего почтения. Он находил, что этот великий ум ослабевает. Отныне лишь тень его заседала в парламенте, сонная тень, довольно хорошо напоминающая самый легитимизм и его сонливое оцепенение, близкое к смерти... Нума маневрировал таким образом потихоньку, приоткрывая свою дверь империалистским известностям, которых он встречал в гостиной г-жи д'Эскарбес, подготовившей в нем этот переворот.

- Берегись... кажется, твой великий муж начинает менять кожу! - сказал Лё-Кенуа своей дочери, когда раз за столом адвокат загадочно прошелся насчет партии Фрошдорфа, которую он сравнивал с деревянным пегасом Дон-Кихота, неподвижно пригвожденным к своему месту, пока его всадник, с завязанными глазами, воображал, что мчится далеко посреди самой лазури.

Ей немного пришлось расспрашивать его: как он ни был скромен, всякая его ложь, которую он никогда не удостоивал подкреплять ухищрениями и тонкостями, отличалась известной небрежностью, немедленно выдававшей его. Войдя как-то раз утром в его кабинет, она застала его поглощенного составлением какого-то письма, наклонила свою голову рядом с его головой и спросила:

- Кому ты пишешь?

Он смутился, попробовал придумать что-нибудь, но пронзенный насквозь ее взглядом, упорным, как совесть, он отдался внезапному порыву вынужденной откровенности... Это было письмо к императору, в котором он, жидким, напыщенным стилем, стилем адвоката, размахивающего широкими рукавами, принимал пост члена государственного совета. Письмо начиналось так: "Вандеец Юга, выросший в монархической вере и в почтительном культе прошлого, я думаю, что не поступаю ни против чести, ни против моей совести..."

- Ты не пошлешь этого письма! - быстро сказала Розали.

Сначала он вышел из себя, заговорил свысока, грубо, как настоящий буржуа Апса, спорящий с женой. Куда она суется, в конце концов? Что она тут смыслит? Разве он пристает к ней из-за формы ее шляп или фасона новых платьев? Он гремел, точно на заседании, перед молчаливым, почти презрительным спокойствием Розали, которая давала ему накричаться, зная, что эти последние остатки его заранее сломленной воли целиком в ее руках. Это - поражение бурных натур, ибо подобные припадки утомляют и обезоруживают их.

- Ты не пошлешь этого письма, - продолжала она. - Это было бы ложью против всей твоей жизни и твоих обязательств...

- Обязательств?.. По отношению к кому?

- По отношению ко мне... Вспомни, как мы с тобой познакомились, и как ты завладел моим сердцем твоим возмущением, твоим прекрасным негодованием против империалистских маскарадов. Но еще лучше я помню, помимо твоих мнений, о раз навсегда принятом тобой прямом поведении, о той мужественной воле, которой я восхищалась в тебе...

Он стал защищаться. Неужели он осужден киснуть всю свою жизнь в замерзшей, вялой партии, в покинутом и засыпанном снегом лагере? К тому же не он идет к Империи, а Империя идет к нему. Император превосходный человек, полный разных идей и головой выше всех окружающих его людей... Словом, он привел все предлоги, удобные изменникам. Розали не приняла ни одного из них и указала ему на неловкость его вероломной измены.

- Неужели ты не видишь, как они все тревожатся, как они чувствуют, что под их ногами земля подкопана и что в ней подведены мины. Малейший толчок, один оторванный камень, и все рухнет... И в какую пропасть рухнет!..

Она давала ему точные подробности, резюмируя ему все то, что молчаливая женщина умеет собрать и обдумать из услышанных послеобеденных разговоров,когда мужчины, сбившись в кучку в стороне, предоставляют своим женам, умны ли они или нет, томиться за теми банальными беседами, которые не всегда в силах оживить вопрос о туалете и светские сплетни.

Руместан удивлялся: "Странная бабенка! Откуда взяла она все это?" Он не мог опомниться от того, что она оказывалась такой умной, и вдруг, в одном из тех быстрых порывов, которые составляют прелесть подобных капризных характеров, он схватил обеими руками эту рассудительную головку, такую прелестную и молодую, и покрыл ее дождем нежных поцелуев.

- Ты права, сто раз права... Надо написать как раз наоборот...

Он собрался было разорвать свой черновик, но в нем была начальная фраза, нравившаяся ему и которая могла пригодиться, если изменить ее следующим образом: Вандеец юга, выросший в монархической вере и в почтительном культе прошлого, я поступил бы против чести и совести, если бы принял тот пост, который ваше величество...

Этот отказ, очень вежливый, но очень твердый, напечатанный в легитимистских газетах, доставил Руместану совершенно новое положение и сделал из его имени синоним неподкупной верности. "Не распороть!" говорилось в "Charivari", в забавной карикатуре, изображавшей тогу знаменитого адвоката, которую оспаривали и яростно тащили в разные стороны всевозможные партии. Через несколько времени Империя распалась, а когда состоялось собрание в Бордо, Нуме Руместану пришлось сделать выбор между тремя южными департаментами, выбравшими его в депутаты единственно из-за его письма. Его первые речи, несколько напыщенно-красноречивые, быстро сделали его главарем всех правых. В сущности, он представлял собою лишь разменную монету старика Санье, но в эту эпоху средних рас чистокровные породы редеют, и депутат восторжествовал так же легко на скамьях парламента, как некогда на диванах кафе Мальмуса. Член генерального совета своего департамента, кумир всего юга, он стал еще более на виду, благодаря великолепному положению своего тестя, произведенного в председатели кассационной палаты со времени падения Империи, Нума, очевидно, должен был не сегодня-завтра сделаться министром. В ожидании этого, сей великий муж, великий для всех, за исключением своей жены, катал свою свежую славу между Парижем, Версалем и Провансом, любезный, фамильярный, добрый малый, увозя с собой в дорогу свой ореол, но охотно оставляя его в своем именном саквояже, точно парадный шапокляк.

IV. ТЕТУШКА С ЮГА. - ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА.

Дом семьи Порталь, в котором живет обыкновенно великий муж Апса во время своих пребываний в Провансе, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна вместе с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов, этими старинными остатками римского владычества, которыми город очень гордится и которые тщательно содержит. Но в этом старом провинциальном доме иностранцам показывают не тяжелые, сводчатые ворота, покрытые огромными головками гвоздей и не высокие окна за частыми решотками, зубчатыми и кольевидными, но лишь балкон первого этажа, окованный железом и выступающий над дверью. Отсюда Руместан говорит и показывается толпе в свои приезды; и весь город может засвидетельствовать, что сильной руки оратора оказалось достаточно для того, чтобы придать эти капризные изгибы, этот оригинальный выступ балкону, некогда прямому как линейка.

- Вот, смотрите!.. Он гнет железо, наш Hума!

И они заявляют вам это, выпучив глаза и так страшно картавя, что не может быть и тени сомнения.

В Апсе народ горд и добродушен, но отличается живостью впечатлений и невоздержанностью на язык, о чем может дать понятие тетушка Порталь, настоящий тип местной буржуазии. Она страшно толста и склонна к апоплексии; вся кровь бросилась ей в отвислые щеки цвета винного осадка, представляющего контраст с ее кожей бывшей блондинки, что видно по небольшому кончику ее шеи, чрезвычайно белой, так же, как и по лбу с тщательно уложенными на нем коками матово-серебристых волос, выступающих из-под чепчика с синеватыми лентами; лиф на ней застегнут криво, но все-таки она имеет величественный вид и приятную улыбку. Такою является сразу перед вами тетушка Порталь в полумраке своей гостиной, всегда герметически закупоренной по моде Юга; ее можно принять за какой-нибудь фамильный портрет, за старую маркизу Мирабо, которая вполне здесь на своем месте в этом старинном доме, выстроенном сто лет тому назад Гонзагом Порталем, старшим парламентским советником Экса. В Провансе встречаются иногда подобные физиономии домов и людей прошлых времен, точно минувший век только что вышел через эти высокие двери, оставивши в щели приоткрытых половинок кончик своего платья с воланами.

Но если, разговаривая с тетушкой, вы будете иметь несчастие заявить, что протестанты стоят католиков, или что Генриху V далеко еще до трона, старый портрет немедленно вырывается из своей рамки, и, со вздувшимися на шее жилами, расстраивая сердито руками аккуратную прическу волос, начинает страшно злиться, ругаться, грозить, проклинать, словом, впадает в один из тех припадков курьезной ярости, которые хорошо известны во всем городе.

Раз у нее на вечере слуга опрокинул поднос со стаканами; тетушка Порталь раскричалась, выходя из себя все больше и больше, и дошла, после упреков и жалоб, до того приступа бешенства, когда негодование не находит больше подходящих слов. Тогда, задыхаясь от всего невысказанного ею, не имея возможности прибить неловкого слугу, разумно убежавшего, она набросила свою шелковую юбку себе на голову и, закрываясь ею, старалась заглушить в ней свои крики и гримасы ярости, ничуть не смущаясь тем, что выставляет напоказ гостям свои пышные крахмальные юбки.

Во всяком другом месте ее обозвали бы сумасшедшей, но в Апсе, стране горячих вспыльчивых голов, удовольствовались тем, что нашли г-жу Порталь "острой на язык"! И действительно, если перейти площадь Кавалери в после полуденные часы, когда пение кузнечиков, да несколько гамм на рояли одни оживляют немного монастырское безмолвие города, можно услыхать через ставни старинных домов странные восклицания, которыми г-жа Порталь подбодряет и подхлестывает свою прислугу: "Чудовище... убийца... разбойник... вор... Святотатец... Подожди... Я отрежу тебе руки... Я сдеру с твоего живота кожу". Двери хлопают, перила лестницы дрожат под высокими звучными сводами, выбеленными известкой, окна шумно распахиваются, как бы для того, чтобы в них вышвырнуть клочки тел несчастной прислуги, тем не менее продолжающей свое дело, привыкшей к этим бурям и знающей, что это все на словах.

В конце концов, это была добрейшая женщина, страстная, великодушная, обуреваемая потребностью нравиться, отдаваться, разрываться на куски; эта потребность составляет одну из сторон этой расы и хорошие последствия ее отразились на Нуме. С тех пор, как он был назначен депутатом, дом его тетки принадлежал ему, и она выговорила себе только одно право, - право жить в нем до своей смерти. И каким праздником были для нее эти приезды ее парижан, эти серенады, приемы, визиты, которыми присутствие великого мужа наполняло ее одинокую жизнь, жаждавшую бурных проявлений. Кроме того, она обожала свою племянницу Розали, и тем пламеннее, чем больше контраста представляли их натуры, а также в силу почтения, которое внушала ей дочь председателя палаты Лё-Кенуа, первого судебного лица Франции.

И по правде говоря, молодой женщине требовались очень большая снисходительность и культ семьи, переданный ей ее родителями, чтобы переносить в течение целых двух месяцев фантазии и утомительные скачки беспорядочного воображения старухи, вечно возбужденного и настолько же подвижного, насколько ее толстое тело было лениво. Сидя в прохладных, точно мавританский двор, сенях, в которых сильно пахло затхлостью, Розали, с вышивкой в руках, как истая парижанка, не умеющая быть без дела, часами выслушивала поразительные росказни толстухи, развалившейся в кресле напротив нее, опустивши не занятые руки, чтобы легче ими жестикулировать; она без конца, до одышки, трещала о всевозможных городских сплетнях, о своих препирательствах с служанками и кучером, которых она, смотря по времени и по своей минутной прихоти, производила то в совершенства, то в чудовища, страстно защищая то одного, то другого, и, наконец, перебравши все, забрасывала новый предмет своей антипатии самыми ужасными и романическими обвинениями, мрачными или кровавыми выдумками, которыми ее голова была набита подобно какому-нибудь альманаху. К счастью, Розали привыкла к этим яростным словоизвержениям в своей совместной жизни с Нумой. Это ничуть не мешало ей мечтать и думать. Она только иногда спрашивала себя, каким образом она, такая сдержанная и скромная, могла войти в такую актерскую семью, не умеющую обходиться без фраз и преувеличенных жестов; и нужно было, чтобы история была уж очень невероятна, для того, чтобы она останавливала ее рассеянными словами:

- О! тетя...

- В сущности, вы правы, милочка. Я, пожалуй, немножко преувеличиваю.

Но бурное воображение тетки снова устремлялось на другую, такую же безумную дорогу, и она снова трещала с выразительной, то трагической, то смешной мимикой, надевавшей по очереди на ее широкое лицо обе эти маски древнего театра. Успокоивалась она только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах Пассажа Сомон, где она останавливалась в маленькой гостинице, которую облюбовали все ее соотечественники-купцы и которая выходила окнами только в удушливый пассаж под стеклом, накалявшимся точно буфетные колпаки.

Во всех парижских историях тетушки этот пассаж являлся главным центром, исключительно элегантным и светским местом.

Эти снотворные и пустые разговоры приправлялись, точно перцем, самым забавным и странным французским языком, в котором старинные выражения, сухие цветы прежней риторики, перемешивались с курьезнейшими провансализмами, так как г-жа Порталь ненавидела местный язык, это великолепное по колоритности и звучности наречие, звучащее точно латинское эхо над голубым морем и на котором там говорят только простой народ и крестьяне. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая переводит по-своему местные выражения, коверкая французский язык, но воображая, что говорит вполне правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) просто и прямо заявлял:

- Vou baia de civado au chivaou, (Я пойду дать лошади овса.) - ему отвечали, принимая величественный вид:

- Я не понимаю... говорите по-французски, мой друг.

Тогда Меникль говорил ту же фразу кое-как по-французски, точно школьник.

- Хорошо... Теперь я поняла.

И тот удалялся, убежденный, что говорил по-французски. Правда, на самом деле за Балансом все южане говорят именно только на этом примитивном французском языке.

Кроме того, тетушка Порталь связывала между собой слова не по своей собственной фантазии, а по обычаям местной грамматики, произнося их невероятным образом. Названия многих вещей коверкались ею по-своему, и все ее фантастичные речи добавлялись еще теми мелкими, ничего точно не значущими восклицаниями, которыми провансальцы уснащают свою речь, уменьшая, увеличивая или подчеркивая ими смысл фраз.

Это презрение г-жи Порталь к местному наречию распространялось и на обычаи, и на предания и даже на костюм. Подобно тому, как она не хотела, чтобы кучер ее говорил по провансальски, она не допустила бы у себя служанки в ленте и платке жительницы Арля. "Мой дом не ферма и не бумагопрядильня", говорила она. Но она не позволяла им также носить шляпок. В Апсе шляпка - отличительный, иерархический знак буржуазного происхождения; только шляпка дает право на титул "мадам", в котором отказывают женщинам простого происхождения. Нужно видеть, с каким видом превосходства говорит какая нибудь жена отставного капитана, или чиновника мэрии с высоты своей гигантской шляпки с какой-нибудь богачихой-фермершей из Кро, одетой в кембриковый чепчик, отделанный настоящими кружевами. В семье Порталь все дамы носили шляпку уже более ста лет. Это было причиной глубокого презрения тетушки Порталь к бедному люду и навлекло на Руместана ужасную сцену через несколько дней после праздника в цирке.

Это случилось в пятницу утром за завтраком. Настоящий южный завтрак, свежий и приятный на вид, весьма постный - тетушка Порталь соблюдала строго благочестивые обычаи; на скатерти чередовались точно налитые кровью винные ягоды, миндаль, арбузы, похожие в разрезе на гигантские розовые магнолии, торты с анчоусами и маленькие хлебцы из белого теста, которые можно найти только там, - все легкие блюда, расставленные между скважистыми кувшинами свежей воды и фляжками сладкого вина, а на дворе трещали кузнечики, горели лучи солнца, и светлая полоса врывалась через слегка приотворенную дверь в огромную столовую, гулкую и сводчатую, точно монастырская трапезная.

Посреди стола для Нумы дымились на сковороде две большие котлеты. Хотя имя его благословлялось в религиозных конгрегациях и примешивалось ко всем молитвам, а, может быть, именно благодаря этому, великий муж Апса имел разрешение от епископа и ел скоромное один во всей семье, преспокойно разрезая своими сильными руками мясо с кровью и нимало не заботясь ни о жене, ни о свояченице, довольствовавшихся, подобно тетушке Порталь, винными ягодами и арбузами. Розали к этому привыкла: этот благочестивый пост, повторявшийся два раза в неделю, составлял часть ее ежегодной тяжелой обязанности, также как и солнце, и мистраль, и пыль, и комары, и истории тетки, и воскресные службы в церкви святой Перпетуи. Но Гортензия начинала возмущаться всеми силами своего молодого желудка и требовалось все влияние над нею старшей сестры для того, чтобы она удерживалась от своих выходок балованного ребенка, которые перепутывали все понятия г-жи Порталь о воспитании и манерах приличных барышень. Молодая девушка с трудом ела безвкусные блюда, комично вращая глазами, отчаянно раздувая ноздри в сторону котлет Руместана и тихонько говоря так, что ее могла слышать только Розали:

- Ведь точно нарочно!.. Я как раз каталась сегодня утром верхом... Аппетит у меня страшный.

На ней была еще надета амазонка, также хорошо шедшая к ее длинной гибкой талии, как маленький мужской воротничек шел к ее шаловливому, неправильному лицу, оживленному прогулкой на открытом воздухе. И так как эта утренняя прогулка разлакомила ее, она спросила:

- Кстати, Нума... Когда же мы навестим Вальмажура?

- Какого такого Вальмажура? - спросил Руместан, из непостоянной головы которого уже исчезло воспоминание о тамбуринере. - Te, правда, Вальмажур... Я было и забыл... Какой артист! - Он увлекся, вспоминая сцену фарандолы в цирке под глухие звуки тамбурина, которые волновали его мысленно и гудели внутри его желудка. И вдруг решившись, он сказал:

- Тетушка Порталь, одолжите-ка нам вашу берлину... Мы съездим после завтрака.

Брови тетки нахмурились над двумя глазами на выкате, похожими на глаза японского идола.

- Берлину... Ну, вот... Для чего это? Разве ты намерен везти своих дам к этому музыканту на тютю-панпане?

Это "тютю-панпан" так хорошо передавало двойной инструмент, флейту и тамбурин, что Руместан засмеялся. Но Гортензия стала с большой живостью защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего виденного ею на юге это производило на нее особенное впечатление. Впрочем, не честно не сдержать слова, данного этому славному малому.

- Ведь, он большой артист, Нума, и вы сами это сказали!

- Да, да, вы правы, сестричка... Надо к нему съездить.

Вне себя, тетушка Порталь никак не могла понять, чтобы человек, подобный ее племяннику, депутат, думал о крестьянах и фермерах, которые из рода в род играли на флейте на сельских праздниках. Поглощенная своей мыслью, она презрительно надула губы, передразнивала жесты музыканта, растопырив пальцы над воображаемой флейтой, тогда как другой рукой она выбивала такт по столу. Нашел кого показывать барышням!.. Нет, только Нума на это способен... К Вальмажурам, мать пресвятая богородица!.. И увлекаясь, она принялась взваливать на них все преступления, представляя их семьей чудовищ, легендарных и кровожадных, когда заметила вдруг, по ту сторону стола, Меникля, происходившего из провинции Вальмажуров и слушавшего ее с вытаращенными от удивления глазами и расстроенным лицом. Немедленно она приказала ему грозным голосом итти скорее переодеваться и приготовить берлину к двум часам без четверти. Все гневные припадки тетки всегда кончались одинаково.

Гортензия бросила свою салфетку и подбежала поцеловать толстуху в обе щеки. Она смеялась и прыгала от радости, приговаривая:

- Скорее, Розали.

Тетушка Порталь взглянула на племянницу.

- Послушайте, Розали! Надеюсь, что вы не последуете за этими детьми.

- Нет, нет, тетя... Я останусь с вами, - отвечала молодая женщина, внутренно улыбаясь тому, что ее неутомимая любезность и милое смирение делали из нее нечто в роде пожилой родственницы в доме.

В назначенный час Меникль был готов, но его отпустили вперед, приказавши ждать господ на площади цирка, а Руместан отправился пешком с свояченицей, которая гордилась возможностью взглянуть на Апс под руку с великим мужем, видеть дом, где он родился, и вместе с ним проследить за его детством и молодостью, идя по улицам.

Это был час отдыха. Город спал, пустынный и молчаливый, убаюкиваемый мистралем, который дул порывисто и сильно, проветривая и освежая жаркое лето Прованса, но затрудняя ходьбу, особенно вдоль Променады, где ничто не препятствовало ему и где он мог кружиться, вертеться, обвивать кольцом весь маленький городок с фырканьем выпущенного на свободу быка. Держась обеими руками за руку своего спутника, Гортензия шла вперед, опустивши голову, ослепленная и задыхающаяся; тем не менее ей было приятно чувствовать, что ее увлекают, уносят эти порывы ветра, которые налетали на нее точно волны, с такими же взвизгами, стонами и пыльными брызгами. Иногда приходилось останавливаться и цепляться за веревки, протянутые там и сям вдоль вала против сильных ветров. Эти смерчи, крутившие кусочки коры и семена чинар, и эта пустота придавала еще более унылый вид широкой Променаде, еще засоренной мусором недавнего базара, дынными корками, соломой, пустыми корзинами; казалось, что на юге на одном мистрале лежит обязанность подметать. Руместан хотел скорее добраться до экипажа, но Гортензия упрямо желала гулять, и, вся запыхавшаяся, отбиваясь от этого урагана, который обвил три раза вокруг ее шляпы синий газовый вуаль и точно приклеивал к ее телу ее короткий дорожный костюм, она сказала:

- Ведь какие бывают различные натуры!... Розали терпеть не может ветра. Она говорит, что он разбрасывает ее мысли во все стороны, мешает ей думать. А меня вот ветер экзальтирует, опьяняет...

- И меня тоже, - воскликнул Нума, глаза которого были полны слез и который еле-еле удерживал на голове шляпу. И вдруг он заявил при каком-то повороте: - Вот моя улица... Я родился здесь...

Ветер спадал или, скорее, менее чувствовался, хотя продолжал дуть вдалеке подобно тому, как в спокойный порт доносится шум моря, разбивающегося о скалы. В довольно широкой улице, вымощенной острыми камнями и не имевшей тротуаров, стоял темный и серый домик, между монастырем урсулинок, скрывавшимся в тени высоких чинар, и старинным барским домом, на котором виднелся какой-то герб и надпись "Дом де-Рошмор". Напротив возвышалось очень старинное, лишенное всякого стиля, здание, окаймленное грубыми колоннами, туловищами статуй, надгробными плитами, испещренными римскими цифрами; над зелеными воротами красовалась надпись "Академия", выведенная буквами, с которых уже слезла позолота. Здесь появился на свет знаменитый оратор, 15-го июля 1832 г.; и было бы немудрено подметить в его кургузом, овеянном классицизмом таланте, в его католических и легитимистских традициях, общие черты с этим небогатым буржуазным домом, обрамленным монастырем и барским особняком и стоявшим против провинциальной академии.

Руместан был сильно взволнован, как это случалось с ним всякий раз, как жизнь ставила его лицом к лицу с своей личностью. Давно уже, быть может, целых тридцать лет, он не бывал тут. И не будь фантазии этой девочки... Неподвижность всего этого поразила его. Он заметил на стенах следы, оставленные ставней, которую он толкал каждое утро, проходя, своей детской рукой. Обезображенные колонны и все драгоценные осколки Академии бросали в то время на тех же самых местах свои классические тени; олеандры барского дома точно так же горько пахли; он показал Гортензии узкое окошко, из которого его мать торопила его жестом, когда он возвращался из школы иезуитов, говоря:

- Иди скорей, отец вернулся.

А отец его ждать не любил.

- Как, Нума, серьезно?.. вы воспитывались у иезуитов?

- Да, сестричка, до двенадцати лет... а в двенадцать лет тетушка Порталь отдала меня в пансион Успения, самый шикарный пансион города... Но учить-то меня учили вон там, в том большом сарае с желтыми ставнями.

Он вспоминал, содрогаясь, ведро с соленой водой под кафедрой, ведро, в котором размачивались ферулы для того, чтобы кожа их хлестала больнее, вспоминал огромный класс с плиточным полом,- где уроки отвечали на коленях и где ученики, за малейший проступок, должны были томиться на коленях, то отнимая руку, то протягивая ее к брату учителю, прямому и строгому в своей черной рясе, поднимавшейся кверху под мышками от напряжения мышц; он вспоминал глухое восклицание доброго брата и ощущение ожога на кончике детских пальчиков, вымазанных чернилами, и мелкие мурашки, пробегавшие по ним от боли. Гортензия пришла в негодование от жестокости этих наказаний, и Руместан рассказал ей о других наказаниях, еще более свирепых; как, например, когда их заставляли слизывать явыком свежеполитый плиточный пол, пыль которого, сделавшись грязною, пачкала и царапала до крови нежное небо провинившихся.

- Но это ужасно... И как это вы защищаете этих людей!.. Вы ораторствуете за них в парламенте!

- Ах, дитя мое... это... это политика, - отвечал Руместан, не смущаясь.

Продолжая болтать, они шли по лабиринту темных, как на востоке, переулков, где старухи спали на порогах своих домов, и других менее темных улиц, во всю ширину которых болтались большие полосы коленкора и на которых печатными буквами красовались вывески: Суровская. Сукна. Обувь. Таким образом, они дошли до того места, которое в Апсе называется Площадкой, асфальтового четыреугольника, расплавляющегося на солнце, окруженного магазинами, теперь закрытыми и немыми. Вдоль магазинов, в небольшой тени, отбрасываемой стенами, храпели чистильщики сапог, положивши голову на свой ящик с ваксой, раскидавши руки и ноги, точно обломки бури, бушевавшей в городе. Какой-то недоконченный памятник украшал середину Площадки. Гортензия пожелала узнать, чего ждет этот белый, новый мрамор, но Руместан улыбнулся, немного сконфуженный.

- Это целая история! - сказал он, ускоряя шаг.

Муниципалитет Апса решил поставить ему статую, но либералы "Авангарда" осыпали такими порицаниями этот апофеоз человека при его жизни, что его друзьям нехватало смелости поступить по-своему. Статуя была совсем готова и, вероятно, ждали его смерти для того, чтобы водрузить ее. Конечно, приятно подумать, что за похоронами вашими последует подобное торжество, что вы упадете для того, чтобы вновь подняться на ноги в виде мрамора или бронзы; но все-таки этот пустой цоколь, ослепительной белизны под солнечными лучами, производил на Руместана всякий раз, как он здесь проходил, впечатление величественной фамильной могилы и только вид цирка отвлек его от его печальных мыслей. Старинный амфитеатр, лишенный шумного воскресного оживления, снова ставший попрежнему торжественной, бесполезной и грандиозной развалиной, виднелся весь с своими широкими, сырыми и холодными, за частыми решотками, коридорами, в которых почва местами опустилась и камни вываливались от древности и ветхости.

- Какой мрачный вид! - сказала Гортензия, вспомнив о тамбурине Вальмажура, но Нума этого не находил. В детстве лучшие часы его жизни протекли здесь, здесь он радовался и желал. О! те воскресенья, когда он бродил вокруг решоток с другими такими же бедными, как и он, детьми, не имея пятидесяти сантимов на билет. Под жгучим полдневным солнцем они смотрели издали на все то, что позволяли им видеть тяжелые стены: на кусочек цирка, ноги тореадоров, обутые в яркие чулки, яростные копыта животного, пыль боя, крутившуюся в воздухе и смешивавшуюся с криками, смехом, аплодисментами, мычанием, гулом переполненного здания. Желание войти делалось чересчур сильным. Тогда самые смелые подстерегали ту минуту, когда сторож отходил, и пролезали с некоторым усилием сквозь решотку.

- Я-то пролезал всегда, - сказал Руместан с сияющим видом. Вся история его жизни резюмировалась в этих словах: была ли то удача или ловкость, но, как ни бывала тесна решотка, наш южанин всегда пролезал.

- А все-таки, - прибавил он вздыхая, - я был тоньше, чем теперь. - И взгляд его, с выражением комического сожаления, переходил от узкой решотки арок к широкому белому жилету, солидно обтягивавшему его сорокалетний живот.

Позади огромного цирка, защищенная от ветра и от солнца, ждала берлина. Пришлось разбудить Меникля, заснувшего на козлах между двух корзин с провизией, в своей тяжелой синей ливрее. Но прежде чем сесть в экипаж, Руместан указал свояченице на бывший постоялый двор, белые стены которого и настежь открытые сараи занимали целый угол площади цирка, загроможденной распряженными, пыльными повозками, деревенскими опрокинутыми телегами оглоблями вверх.

- Посмотрите сюда, сестричка, - сказал он с волнением. - Отсюда я отправился в Париж двадцать один год тому назад... Тогда у нас еще не было железной дороги. До Монтелимара ехали в дилижансе, а потом по Роне... Господи! как я был доволен и как пугал меня ваш огромный Париж... Это было вечером, как теперь помню...

Он говорил спешно, беспорядочно по мере того, как возникали воспоминания.

- Вечером, в десять часов, в ноябре... Луна так ярко светила... Кондуктора звали Фук, и это была настоящая персона!.. Пока он запрягал, Бомпар и я, мы прогуливались взад и вперед... Бомпар, вы ведь знаете его... Мы были уже большими друзьями. Он был или воображал себя аптекарским учеником и намеревался жить со мной. Мы составляли планы, мечтали о совместной жизни, намеревались помогать друг другу, чтобы скорее достичь цели... Он ободрял меня, давал советы, будучи старше меня... Единственно, чего я боялся, так это показаться смешным... Тетушка Порталь заказала мне для путешествия широчайший плащ, какие тогда здесь носили... Я не очень-то доверял этому плащу тетушки Порталь... И Бомпар заставлял меня пройтись перед ним... Te. Я вижу еще свою тень сбоку... И серьезно, с своим обычным видом, он говорил: "Ничего, милый друг, отправляйся, ты не смешон..." Ах! молодость, молодость...

Гортензия, которая боялась теперь, что не выберется из этого города, в котором великий муж находил под каждым камнем предлог для красноречивой остановки, тихонько толкала его к берлине.

- А не пора ли нам садиться, Нума... Мы можем разговаривать и по дороге...

V. ВАЛЬМАЖУР.

От города Апса до горы Корду не более двух часов пути, особенно когда ветер с тыла. Запряженная двумя крепкими камарсскими лошадьми, берлина ехала точно сама собой, подталкиваемая мистралем, который встряхивал, приподнимал и вдавливал кожу его верхушки, или надувал ее точно парус. Здесь он не рычал уже, как вокруг вала или под сводами ворот; но, свободный, он беспрепятственно мчался по огромной волнообразной долине, усеянной там и сям одинокими фермами, серевшими посреди зелени и казавшимися остатками разметанных бурею деревень, пролетал дымом на небе, проносился быстрыми брызгами по высоким хлебам, по оливковым полям, свертывая серебристые листья их деревьев, и вдруг, стремительно поворачиваясь назад, поднимая желтые волны пыли, хрустевшей под колесами, он пригибал тесные ряды кипарисов и испанского тростника с длинными шелестящими листьями, создавая иллюзию свежего придорожного ручья. Когда он на минуту умолкал, как бы выбившись из сил, сейчас же чувствовалась вся тяжесть лета, от земли поднимался африканский зной, быстро развеваемый здоровым и оживляющим ураганом, уносившимся весело на край горизонта, к маленьким, сероватым бесцветным холмам, составляющим фон всякого провансальского пейзажа, но окрашивающимся в волшебные цвета при закате.

Они мало кого встречали. От времени до времени проезжал ломовой, везший из каменоломен огромные каменные плиты, ослепительно белевшие на солнце, или проходила старая крестьянка, согнувшаяся под тяжелой связкой ароматных трав; иногда им попадался навстречу нищенствующий монах с котомкой за спиной, с четками, болтающимися по ногам, с жестким, потным и лоснящимся, как придорожный камешек, черепом; или еще встречалась им тележка, набитая женщинами и девушками, возвращающимися с богомолья, разряженными, с прекрасными черными глазами, роскошными волосами, с светлыми развевающимися лентами. И что же! Мистраль придавал всему этому, тяжелому ли труду, нищете ли или местным суевериям одно и то же здоровое веселье, собирая и встряхивая в своих порывах и восклицания возниц, и колокольчики, и синие стеклянные кольца животных, и протяжные молитвы монаха, и пронзительные псалмы паломников, и народный припев, который Руместан, раззадоренный родным воздухом, затянул во все горло с размашистыми лирическими жестами, так что руки его высовывались в обе дверцы:

Прекрасное солнце Прованса.

Веселый товарищ мистраля...

Потом он сказал, прерывая себя: - Те! Меникль!.. Меникль!

- Что прикажете?

- Что это такое за лачуга вон там, по ту сторону Роны?

- Это, мосье Нума, старая башня королевы Жанны.

- Ах! да, правда... Вспомнил... Бедная развалившаяся башня!

Он принялся рассказывать Гортензии историю этой башни, ибо он знал основательно провансальские легенды... Эта развалившаяся и порыжевшая башня там наверху была известна со времен нашествия сарацин, но все-таки была не так стара, как аббатство, часть развалившейся стены которого виднелась около нее, причем на голубом небе вырезывался ряд узких окон и широкие стрельчатые ворота. Он указал ей тропинку, видневшуюся на склоне скалистого холма, по которой монахи спускались к блестящему, как металлический кубок, пруду ловить карпов и угрей к столу игумена. Он заметил мимоходом, что повсюду в самых красивых местностях укрывались монастыри, в которых жилось лакомо и спокойно; монахи парили и мечтали на высотах, но спускались брать дань с благ природы и с окружающих сел... Ах! Средние века Прованса, прекрасное время трубадуров и любовных турниров... Теперь колючие кустарники росли в щелях плит, по которым некогда вились шлейфы разных Стефанетт и Азалаис; теперь орланы и совы хрипло кричали по ночам там, где пели трубадуры. Но неправда ли, что на всем этом ясном пейзаже как бы лежал еще отпечаток кокетливой элегантности, итальянской манерности и что в чистом воздухе как бы трепетали еще звуки лютни или виолы?

И Нума, впадая в экстаз и забывая, что его слушателями являются только его свояченица, да синяя ливрея Меникля, пустился после нескольких банальных слов о торжественных банкетах или академических заседаниях, в одну из тех искусных и блестящих импровизаций, которые делали из него настоящего потомка провансальских трубадуров.

- Вот Вальмажур! - вдруг объявил кучер тетушки Порталь, наклоняясь к ним и показывая кончиком кнута возвышенность, видневшуюся перед ними.

Они свернули с большой дороги и поехали по извилистой отлогости, по склонам горы Корду, дороге узкой, скользкой из-за пучков лавенды, из которых при каждом повороте колес поднимался запах, напоминающий запах гари. На половине склона, на площадке, у подножия черной, полуразрушенной башни, поднимались крыши фермы. Тут жили Вальмажуры из рода в род, давным давно, на бывшем месте старого замка, имя которого осталось за ними. И как знать! Быть может, эти крестьяне происходили от князей де-Вальмажур, родственников графов де-Прованс и дома дэ-Бо. Это предположение, неосторожно высказанное Руместаном, пришлось очень по вкусу Гортензии, которая объясняла теперь себе действительно благородные манеры тамбуринера.

Пока они разговаривали об этом, Меникль на козлах слушал их с полнейшим удивлением. Это имя Вальмажур было сильно распространено здесь; были Вальмажуры верхние и Вальмажуры нижние, смотря по тому, жили ли они в долине или на горе. "Значит, все они важные господа!" Но хитрый провансалец сохранил это соображение про себя. Пока они подвигались вперед посреди оголенного и грандиозного пейзажа, молодая девушка, которая, благодаря оживленному разговору Руместана, воображала себя героиней исторического романа, яркой мечты прошлого, заметивши там наверху, у подножия развалин, сидевшую в полоборота крестьянку, державшую руку над глазами для того, чтобы разглядеть приезжающих, воображала, что видит какую-нибудь принцессу в высоком чепчике, сидевшую на верхушке башни в виньеточной позе.

Иллюзия ее не совсем рассеялась, когда путешественники, выйдя из экипажа, очутились перед сестрой тамбуринера, занятой плетением решотки из камыша для шелковичных червей. Она не встала, хотя Меникль издали крикнул ей:

- Э! Одиберта, вот гости к твоему брату.

Ее тонкое, правильное, удлиненное лицо, зеленое точно оливка на дереве, не выказало ни радости, ни удивления. Оно сохранило сосредоточенное выражение, причем ее густые черные брови соединялись и сжимались в прямую нитку под упрямым лбом, точно их что-нибудь твердо связывало. Руместан, немного удивленный этой сдержанностью, назвал себя:

- Нума Руместан... депутат....

- О! я хорошо вас знаю, - сказала она медленно и серьезно и, оставив работу, прибавила: - войдите на минутку... брат сейчас придет.

Стоя, обитательница замка теряла свой престиж. Очень маленькая, с чрезвычайно развитым бюстом, она ходила с неграциозной перевалкой, вредившей ее хорошенькой головке, изящно выступавшей под маленьким чепчиком Арля над широкой кисейной косынкой с голубоватыми складками. Они вошли. Это крестьянское жилище имело барский вид: прислоненное к разрушенной башне, оно сохранило герб, вырезанный в камне над дверью, защищенной камышевым навесом, трещавшим на солнце, и широким клетчатым холстом, натянутым точно портьера от комаров. Зала кордегардии, с белыми стенами, потолком, изрытым выгибами, и высоким старинным камином, освещалась только позеленевшими стеклами окон и тканью входной холщевой портьеры.

В полумраке комнаты можно было разглядеть квашню из черного дерева в форме саркофага с резными колосьями и цветами, над которой стояла корзинка для хлеба, сквозная и с мавританскими колоколенками, в каких всегда держат хлеб во всех провансальских фермах. Две или три благочестивые картинки, святые Марии и Марфа, Тараска, (Легендарное чудовище Прованса, чучело которого фигурирует во всех процессиях.) маленькая старомодная лампочка из красной меди, привешенная к нарядному блоку из простого дерева, украшенного резьбой каким-то пастухом; солонка и мучной ларь по бокам камина дополняли украшение обширной комнаты вместе с крупной морской раковиной, которой окликали скотину, и перламутр которой сверкал на доске камина. Длинный стол тянулся по зале и по его сторонам стояли скамейки и табуретки. На потолке висели связки лука, почерневшие от стай мух, жужжавших всякий раз как поднимали портьеру входной двери.

- Отдохните, мосье, мадам... вы пополдничаете с нами.

Полдник провансальских крестьян подается в открытом поле на самом месте работы, под деревом, если оно есть, в тени конны или во рву; но Вальмажур и его отец, работавшие на своей земле, совсем близко, приходили полдничать домой. Их ждал уже накрытый стол, на котором красовались две или три маленькие глубокие тарелки из желтой глины с вареными оливками и римским салатом, лоснящимся от оливкового масла. В камышевой корзинке, в которую ставятся бутылки и стаканы, Руместану показалось вино.

- У вас тут, значит, растет еще и виноград? - спросил он с любезным видом, пытаясь приручить странную дикарку. Но при слове "виноград" она вскочила, точно коза, укушенная аспидом, и голос ее немедленно поднялся до яростно-крикливых нот. Виноград!

Ну, вот еще!.. Много у них его осталось, винограда!.. На пять виноградных лоз им удалось спасти всего лишь одну, самую маленькую, да и то еще ее приходилось держать под водой шесть месяцев в году. И каких денег стоила им доставка этой воды. И кто виноват во всем этом? Виноваты красные, эти свиньи, эти чудовища красные, и их республика без религии, которая навлекла на их край все ужасы ада.

По мере того, как она говорила, страстно увлекаясь, ее глаза делались еще чернее, зловещего черного цвета, все ее хорошенькое личико исказилось в гримасу, рот искривился, а брови до того сблизились, что составили толстую складку посреди лба. Всего забавнее было то, что она, несмотря на гнев, хлопотала, зажигала огонь, приготовляла кофе для мужчин, вставала, наклонялась, беря попеременно в руки то мех, то кофейник, то горящий хворост, которым она размахивала точно факелом фурий. Но вдруг она угомонилась и сказала мягче: - Вот и брат...

Сельская портьера раздвинулась и пропустила в полосе белого света высокорослого Вальмажура, за которым следовал маленький старичок с бритым лицом, обуглившимся, искривленным и черным, как больная лоза.

Ни отец, ни сын, подобно Одиберте, не взволновались при виде своих посетителей и, поздоровавшись, уселись за полдник, обогатившийся всеми припасами, вынутыми из берлины, при взгляде на которые в глазах старого Вальмажура зажглись игривые огоньки.

Руместан, глубоко пораженный ничтожным впечатлением, которое он производил на этих крестьян, заговорил сейчас же о большом воскресном успехе в цирке. То-то это было приятно старику-отцу!..

- Конечно, конечно, - пробурчал старик, втыкая свой нож в оливки. - Я тоже в свое время получал призы за игру на тамбурине. - И в его недоброй улыбке можно было узнать те же искривленные губы, как и у его дочери в недавний припадок злости. Очень теперь спокойная, крестьянка сидела чуть не на полу, на камне очага, держа тарелку на коленях; ибо, хотя она была хозяйкой дома и неограниченной хозяйкой вообще, она следовала провансальскому обычаю, не дозволяющему женщинам сидеть за столом вместе с мужчинами. Но с своей униженной позиции она внимательно следила за всем, что говорилось, и качала головой при разговоре о празднике в цирке. Она не любила тамбурина. Ах! Господи... Мать ее умерла от всех неприятностей, причиненных ей музыкой отца... Это все, видите ли, потехи кутил, мешающие работе и стоящие больше денег, нежели они им приносят.

- А вот увидите... Пусть-ка он приедет в Париж,- сказал Руместан. - Ручаюсь вам, что он там заработает немало денег своим тамбурином...

Так как эта невинная душа выразила недоверие, то он попытался объяснить ей, что такое прихоти Парижа и как он дорого платит за их удовлетворение. Он рассказал о прежних успехах старого Матюрэна, игравшего на волынке в одной модной театральной пьесе. И какая разница между бретонской волынкой, грубой, крикливой, достойной разве того, чтобы водить хороводы эскимосов на берегу далекого моря, и тамбурином Прованса, таким стройным и изящным! Все парижанки наверное станут сходить по нем с ума и захотят танцовать фарандолу... Гортензия тоже увлекалась, вставляла тоже свое слово, тогда как тамбуринер слегка улыбался и приглаживал свой темный ус победным жестом красивого мужчины.

- Ну, хорошо, а сколько же может он собственно заработать своей музыкой? - спросила крестьянка.

Руместан ответил не сразу... Он не мог определить этого в точности...

- Приблизительно сто пятьдесят или двести франков...

- В месяц! - спросил отец в восторге.

- Э, что вы! в день!..

Все трое крестьян вздрогнули и переглянулись. Будь-то кто-нибудь другой, а не "мусью Нума", депутат, член генерального совета, они приняли бы это за шутку, за насмешку, наконец!

Но с этим дело становилось серьезно...

Двести франков в день! Чорт возьми!..

Сам музыкант был совсем готов. Но сестре, более осторожной, хотелось бы, чтобы Руместан поручился им в том на бумаге; и спокойно, опустивши глаза из страха, чтобы ее не выдал их корыстолюбивый блеск, она принялась оспаривать это лицемерным голоском.

Вальмажур-то, ведь, был очень нужен дома. Он управлял фермой, пахал, ходил за виноградной лозой, так как отец более не в силах делать это. Как быть, если он уедет?.. Да и он сам, один в Париже, наверное, затоскует. Да и что он станет делать в этом огромном городе с своими деньгами, этими двумя стами франков в день?..

Голос ее делался жестким, когда она говорила об этих деньгах, которых ей нельзя будет беречь и прятать подальше в ящик.

- Ну что же, - сказал Руместан, - поезжайте в Париж вместе с ним.

- А дом?

- Отдайте его в наймы или продайте... Потом, вернувшись, купите другой гораздо лучше.

Он остановился, заметив тревожный взгляд Гортензии, и, точно вдруг сожалея, что нарушил спокойствие этих честных людей, прибавил:

- Впрочем, в жизни не одни же деньги... Вы счастливы и так.

Одиберта живо прервала его:

- О, счастливы... Жизнь наша очень трудна, поверьте! Времена теперь не те. - Она принялась снова ныть на счет винограда, марены, киновари, шелковичных червей, всех исчезнувших теперь богатств края. Приходилось печься на солнце, работать как волам... Правда, они могли надеяться позднее на наследство кузена Пюифурса, колониста в Алжире уже тридцать лет, но это так далеко, этот африканский Алжир... И вдруг эта лукавка, для того, чтобы снова воспламенить мусью Нуму, которого она расхолодила, в чем она уже себя упрекала, сказала ласково певучим тоном кошечки:

- А что, Вальмажур, если бы ты сыграл нам что-нибудь, чтобы доставить удовольствие этой красавице барышне?

Ах, она не ошиблась, притворщица.

С первого же удара палочки, с первой жемчужной трели, Руместан снова увлекся и забредил. Молодой малый играл перед домом, опершись о верхнюю окраину колодца, железная дуга которого, обвившись вокруг дикого фигового дерева, чудесно обрамляла его элегантную фигуру и загорелый цвет лица.

С голыми руками и открытой грудью, в своей пыльной рабочей одежде, он имел еще более гордый и благородный вид, нежели там, в цирке, где все-таки его прелесть принимала несколько театральный лоск. И старинные песни сельского инструмента, посреди поэтической тишины уединенного прекрасного пейзажа, пробуждавшие каменные развалины от их долгого сна, летели точно жаворонки по этим величественным склонам, серым от лавенды или желтеющим хлебами, или испещренными засохшими лозами и миртовыми деревьями с широкими листьями, начинавшими бросать длинную, светлую тень. Ветер спал. Солнце на закате пылало за фиолетовой полосой гор, бросая в углубления скал настоящие миражи прудов из жидкого порфира и расплавленного золота, и по всему горизонту как бы лучезарную вибрацию, точно натянутые струны пламенной лиры, как бы певшей непрестанным пением кузнечиков и звуками тамбурина.

Молчаливая и восхищенная Гортензия, сидя на парапете бывшей башни, облокотившись на обломок колонны, служившей убежищем полузасохшему гранатовому дереву, слушала и любовалась, причем ее романическая головка витала в легендах, услышанных ею по дороге сюда. Она видела, как старый замок поднимался заново из своих развалин, с башнями, с воротами, с монастырскими арками, по которым гуляют красавицы в длинных корсажах и с матовыми лицами, не краснеющими от жары. Она сама была какой-то принцессой с красивым старинным именем, а музыкант, дававший ей серенаду, был тоже принц, последний из Вальмажуров в крестьянской одежде. "И тогда, когда кончилась песня", как говорится в старинных рассказах о любовных турнирах, она сломала над своей головой ветку гранатового дерева, на которой висел тяжелый, ярко-пурпурный цветок, и подала его, как награду за серенаду, прекрасному музыканту, а тот галантно прицепил ее к шнуркам своего тамбурина.

VI. МИНИСТР.

Прошло три месяца после этого путешествия на гору Корду.

Парламент открывается в Версали под настоящим ноябрьским потопом, соединяющим бассейны парка с низким, туманным небом, обволакивающим обе палаты печальной сыростью и мраком, но не охлаждающим политические страсти. Сессия обещает быть ужасной. Поезда, полные депутатов и сенаторов, перекрещиваются, следуют друг за другом, свистят, громыхают, встряхивают своим грозным дымом, по своему тоже одушевленные распрями и интригами, которые они перевозят под потоками дождя; и в этот часовой переезд, заглушая шум колес о железо, споры продолжаются с такой же яростью и страстью, как и на трибуне. Самый шумный, самый оживленный из всех, это Руместан. Он уже сказал две речи с тех пор, как депутаты вернулись. Он говорит в комиссиях, в коридорах, в буфете, заставляет дрожать стеклянные крыши фотографических зал, где собираются все фракции правой. Только и виднеется повсюду, что его подвижной и тяжелый силуэт, его крупная, вечно работающая голова, покачивание его широких плеч, которого так боится министерство, "повергаемое" им по всем правилам гибкого и сильного южного борца. Ах! как далеко голубое небо, тамбурины, кузнечики, вся лучезарная декорация вакаций, как все это забыто и погребено! Нума ни минуты не думает о всем этом, захваченный водоворотом своей двойной жизни адвоката и политического деятеля; он, по примеру своего старого учителя Санье, не отказался от адвокатуры, сделавшись депутатом, и каждый день от шести до восьми часов вечера толпился народ в его приемной на улице Скриба.

Кабинет Руместана можно было принять за посольство. Вот его первый секретарь, правая рука оратора, его советник и друг, превосходный гражданский адвокат, по имени Межан, южанин, также как и все люди, окружавшие Руместана, но южанин из Севенн, ближе к Испании, чем к Италии, и потому манеры и слова его отличались сдержанностью и здравым смыслом Санхо. Коренастый, крепкий, уже лысый, с тем желчным цветом лица, который бывает у усидчивых тружеников, Межан делает один всю работу, разбирает дела, приготовляет речи и старается поместить кой-какие факты в звучные фразы своего друга и будущего родственника, говорят сведущие люди. Двое других секретарей, де-Рошмор и де-Лаппара, двое молодых адвокатов, принадлежащих к стариннейшим благородным родам провинции, находятся здесь только для вида и делают при Руместане свои первые политические шаги.

Лаппара, высокий, красивый молодой человек, с стройными ногами, цветущим цветом лица и рыжеватой бородой, сын старого маркиза де-Лаппара, лидера партии в провинции Бордо, представляет собой яркий тип южанина-креола, бахвала, смельчака, лакомого до дуэлей и разных стычек. Пяти лет, проведенных в Париже, ста тысяч франков, "спущенных" в клубе и уплаченных бриллиантами матери, оказалось достаточно для того, чтобы он приобрел бульварный акцент и внешний чисто парижский лоск. Зато второй, виконт де-Рошмор, ничуть не похож на него; соотечественник Нумы, воспитывавшийся в пансионе Отцов Успения, прошедший юридический факультет в провинции под наблюдением матери и одного аббата, он сохранил от своего воспитания чистосердечность и робость левита, составлявшие контраст с его бородкой a la Людовик XIII, так что у него был полу-утонченный, полу-бессмысленный вид.

Лаппара старается посвятить этого молодого Пурсоньяка в парижскую жизнь. Он учит его, как надо одеваться, показывает, что шикарно и что нет, учит ходить, откидывая голову и выпячивая по-идиотски губы, и садиться в один прием, вдруг, вытягивая ноги так, чтобы под панталонами не обозначались колени. Ему хотелось бы, чтобы тот потерял свою наивную веру в людей и в жизнь, и это пристрастие к бумагомаранью, делающее из него настоящего чиновника. Но нет, виконт любит свои обязанности, и когда Руместан не берет его с собой в парламент или в суд, как сегодня, например, он часами строчит за длинным столом, поставленным для секретарей около кабинета их патрона. Лаппара же подкатил стул к окну и, сидя на нем с сигарой в зубах и вытянутыми ногами, смотрит на дождь, дымящуюся слякоть асфальта и длинную вереницу экипажей, вытянувшуюся вдоль тротуара, кнутами вверх. Сегодня четверг, приемный день г-жи Руместан. Смеркается.

Сколько народа! И это еще не кончено, экипажи подъезжают, да подъезжают. Лаппара, хвастающий тем, что основательно знает ливреи всех знатных домов Парижа, докладывает вслух по мере того, как экипажи останавливаются: "Герцогиня Сан-Доннино... Маркиз де-Бельгард... Чорт возьми! Вот и супруги Маконсейль... Да в чем же, наконец, дело?" И, обращаясь к худому и длинному субъекту, обсушивающему перед камином свои вязаные перчатки и цветные панталоны, легкие не по сезону и тщательно засученные над прюнелевыми ботинками, он спрашивает:

- Не знаете ли вы чего-нибудь, Бомпар?

- Чего-нибудь!.. Конечно, знаю... Бомпар, мамелюк Руместана, - нечто в роде четвертого секретаря, служащего на побегушках, разузнающего новости и разносящего по Парижу славу своего патрона. Эта должность нимало не обогащает его, если судить по его внешности, но это уже не вина Нумы. Завтрак или обед в день, да время от времени десяти-франковая монета, - вот все, что принимал этот странный паразит, существование которого остается загадкой для его самых интимных друзей. Но зато, спросить его, не знает ли он чего-нибудь, сомневаться в воображении Бомпара,- это большая наивность.

- Да, господа... И даже нечто серьезное...

- Что такое?

- В маршала только что стреляли!..

Произошел минутный столбняк. Молодые люди переглянулись, взглянули на Бомпара, а затем Лашгара, снова растянувшись на своем пуфе, спросил спокойно:

- А ваша горная смола, мой дорогой? Как дела?

- Ах! горная смола... У меня есть другая афера, получше этой...

Ничуть не удивляясь тому, что сообщенное им известие об убийстве маршала произвело так мало впечатления, он принялся рассказывать свою новую комбинацию. О! штука великолепная и такая простая. Дело шло о том, чтобы сцапать те сто двадцать тысяч франков, которые швейцарское правительство выдает ежегодно на призы федеральных стрельбищ. Бомпар в молодости удивительно стрелял в жаворонков. Стоит ему только вновь набить себе руку и это обеспечит ему сто двадцать тысяч франков пожизненного дохода. И как их немудрено заработать, эти деньги! Стоит только не спеша обойти Швейцарию из кантона в кантон с ружьем на плече...

Наш мечтатель оживлялся, описывал, лазал на ледники, спускался по долинам и потокам, сбрасывал лавины перед пораженными молодыми людьми. Из всех выдумок этих бешеных мозгов эта последняя была самая необычайная и он передавал ее с убежденным видом, лихорадочным взором и таким внутренним огнем, что лоб его покрывался крупными морщинами.

Внезапный приход Межана, вернувшегося из суда и запыхавшегося, прекратил эти бредни.

- Великая новость!.. - сказал он, бросая свой портфель на стол. - Министерство пало.

- Возможно ли!

- Руместан делается министром народного просвещения...

- Я это знал, - сказал Бомпар.

И, увидя, что они улыбаются, добавил:

- Ну, да, господа... я там был... и только-что оттуда.

- Так что же вы не сказали этого?

- К чему?.. Мне никогда не верят... Во всем виноват мой акцент, - добавил он с смиренным чистосердечием, комизм которого затерялся во всеобщем волнении.

Руместан министр!

- Ах! дети мои, какой ловкач наш патрон, - повторял Лаппара, хохоча, развалясь в кресле и задравши ноги к потолку. - Чисто сделано!

Рошмор выпрямился, скандализированный.

- Какая же тут хитрость, дорогой мой? Руместан человек убеждения... Он мчится прямо, как ядро.

- Во-первых, мой милый, ядер больше нет. Теперь есть только бомбы... А бомбы летят вот так.

И кончиком ботинки он описал траекторию бомбы.

- Насмешник!

- Простофиля!

- Господа... Господа...

А Межан думал про себя о странности этой натуры, об этом сложном Руместане, о котором даже самые близкие к нему люди могли судить так различно.

"Ловкач... человек убеждения!" И в публике встречались те же два противоположных течения. Он, знавший его лучше других, знал, как много легкомыслия и лени было в основе этого честолюбивого темперамента, в одно и то же время и лучшего и худшего, нежели его репутация. Но правда ли то, что он министр? Межан, которому не терпелось узнать об этом, бегло взглянул на себя в зеркало и, перейдя площадку лестницы, вошел к г-же Руместан.

Альфонс Доде - Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 1 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 2 часть.
Уже из передней, в которой ждали выездные лакеи, держа меховые пальто ...

Нума Руместан (Numa Roumestan: m?urs parisiennes). 3 часть.
- Значит, вы думаете, что в Опере? - Конечно... Но для этого требуется...