Альфонс Доде
«Малыш (Le Petit Chose). 4 часть.»

"Малыш (Le Petit Chose). 4 часть."

В этот вечер, прежде чем возвратиться домой, мы пошли побродить по галерее Одеона, чтобы посмотреть, какой эффект производит "Пасторальная комедия" в витринах книжных магазинов.

- Подожди меня здесь, - сказал Жак. - Я зайду узнать, сколько продано экземпляров.

Я ждал его, расхаживая взад и вперед перед магазином, и украдкой посматривал на зеленую с черными полосками обложку книги, красовавшейся в витрине магазина. Через несколько минут Жак вернулся, бледный от волнения.

- Дорогой мой, - сказал он. - Одна уже продана! Это хорошее предзнаменование...

Я молча пожал ему руку. Я был слишком взволнован, чтобы что-нибудь ответить ему, но в глубине души я говорил себе: "Есть в Париже человек, который вынул сегодня из своего кошелька три франка, чтобы купить это произведение твоего ума; кто-то теперь его уже читает, судит тебя... Кто же этот "кто-то"? Как хотелось мне с ним познакомиться"... Увы! На свое несчастье, мне предстояло узнать его очень скоро...

На другой день после выхода в свет моей книжки, когда я завтракал за табльдотом рядом со свирепым мыслителем, в залу вбежал Жак. Он был очень взволнован.

- Большая новость! - объявил он, увлекая меня на улицу. - Сегодня в семь часов вечера я уезжаю с маркизом... В Ниццу, к его сестре, которая находится при смерти... Возможно, что мы пробудем там долго... Не беспокойся... На твоей жизни это не отразится... Маркиз удваивает мне жалование, и я буду высылать тебе по сто франков в месяц... Но что с тобой? Ты побледнел. Послушай, Даниэль, не будь же ребенком! Вернись сейчас в зал, кончай свой завтрак и выпей полбутылки бордо, чтобы придать себе бодрости. А я тем временем побегу проститься с Пьеротами и потом зайду к типографу, напомнить ему, чтобы он разослал экземпляры твоей книги по редакциям газет и журналов... Каждая минута на счету... Увидимся дома в пять часов...

Я глядел ему вслед, пока он быстрыми шагами спускался вниз по улице Сен-Бенуа, затем вернулся в ресторан. Но я не мог ни есть, ни пить, и полбутылки бордо осушил за меня философ. Мысль, что через несколько часов Мама Жак будет от меня далеко, сжимала мне сердце. Как ни старался я думать о моей книге, о Чёрных глазах - ничто не в силах было отвлечь меня от мысли, что Жак скоро уедет и что я останусь в Париже один, совсем один, совершенно самостоятельным, ответственным за каждый свой поступок.

Он вернулся домой в назначенный час. Сильно взволнованный, он тем не менее притворялся очень веселым и до последней минуты не переставал проявлять все великодушие своей души и всю свою горячую любовь ко мне. Он думал только обо мне и о том, как, бы лучше устроить мою жизнь. Делая вид, что укладывает свои вещи, он осматривал мое белье, мое платье.

- Твои рубашки вот в этом углу, видишь, Даниэль, а рядом, за галстуками - носовые платки...

- Ты не свой чемодан укладываешь, Жак, ты приводишь в порядок мой шкаф.

Когда было покончено и с моим шкафом, и с его чемоданом, мы послали за фиакром и отправились на вокзал. Дорогой Жак давал мне всякого рода наставления.

- Пиши мне часто... Присылай все отзывы, которые будут выходить о твоей книге, особенно отзывы Гюстава Планша (французский литературный критик). Я заведу толстую тетрадь в переплете и буду их туда вклеивать. Это будет "золотой книгой" семьи Эйсет... Кстати, ты ведь знаешь - прачка приходит по вторникам... Главное же - не давай успеху вскружить себе голову... Нет сомнения, что успех будет большой, а успех в Париже - опасная вещь. К счастью, Камилла будет охранять тебя от всяких соблазнов... Главная же просьба, дорогой мой Даниэль, это чтобы ты ходил почаще туда и не заставлял плакать Чёрные глаза.

В эту минуту мы проезжали мимо Ботанического сада. Жак рассмеялся.

- Помнишь, - сказал он мне, - как мы проходили здесь пешком, ночью, месяцев пять тому назад... Какая разница между тогдашним Даниэлем и теперешним!.. Да, ты далеко ушел вперед за эти пять месяцев!..

Добрый Жак искренне верил, что за это время я далеко ушел вперед, и я тоже, жалкий глупец, был убежден в этом!

Мы приехали на вокзал. Маркиз был уже там. Я издали увидел этого курьезного маленького человечка с головой белого ежа, расхаживавшего подпрыгивающей походкой по залу.

- Скорее! Скорее! Прощай! - сказал Жак. Охватив мою голову своими большими руками, он несколько раз крепко поцеловал меня и побежал к своему мучителю.

Когда он скрылся из виду, меня охватило странное ощущение. Я почувствовал, что вдруг сделался меньше, слабее, боязливее, точно брат, уезжая, увёз с собой мозг моих костей, всю мою силу, смелость и половину моего роста. Окружавшая меня толпа пугала меня. Я опять превратился в Малыша...

Надвигалась ночь. Медленно, самой длинной дорогой, самыми безлюдными набережными возвращался Малыш на свою колокольню. Мысль очутиться в этой опустевшей комнате удручала его. Он предпочёл бы остаться на улице всю ночь до самого утра, но нужно было идти домой.

Когда он проходил мимо швейцарской, его окликнули:

- Господин Эйсет, вам письмо....

Это был маленький, изящный, раздушенный конверт с адресом, написанным женским почерком, более мелким, чем почерк Черных глаз... От кого это могло быть?.. Поспешно сломав печать, Малыш прочел при свете газа:

"Уважемый сосед...

"Пасторальная комедия" со вчерашнего дня у меня на столе, но в ней недостает надписи! Будет очень мило с вашей стороны, если вы придете сделать ее сегодня вечером за чашкой чая... в кругу товарищей артистов.

Ирма Борель".

И немного ниже:

"Дама из бельэтажа".

"Дама из бельэтажа"!.. Малыш затрепетал при виде этой приписки. Он увидел ее опять такой, какой она явилась ему когда-то утром, на лестнице их дома, в облаке легкого шелка, красивая, холодная, величественная, с этим маленьким белым шрамом, в углу рта, под губой. И при мысли, что такая женщина купила его книжку, сердце Малыша преисполнилось гордости.

Он с минуту простоял на лестнице с письмом в руке, раздумывая, подняться ли ему сейчас к себе или остановиться на площадке бельэтажа... Вдруг ему вспомнились прощальные слова Жака: "Главное, Даниэль, не заставляй плакать Черные глаза!" Тайное предчувствие говорило ему, что если он пойдет к Даме из бельэтажа, то Черные глаза будут плакать, а Жаку будет больно. И с решительным видом, положив записку в карман, Малыш сказал себе: "Я не пойду".

Глава X. Ирма Борель

Ему открыла дверь Белая кукушка... Думаю, что излишне говорить вам, что через пять минут, после того как он поклялся не идти к Ирме Борель, тщеславный Малыш уже звонил у её двери! Увидев его, ужасная негритянка изобразила на своем лице улыбку развеселившегося людоеда и жестом своей толстой лоснящейся черной руки пригласила его войти. Пройдя две-три гостиных, обставленных с большой пышностью, они остановились перед маленькой таинственной дверью, за которой слышались заглушённые плотными портьерами хриплые крики, рыдания, проклятия, конвульсивный смех. Негритянка постучалась и, не дожидаясь ответа, пропустила Малыша в комнату.

В своем роскошном будуаре, обитом розовато-лиловым щелком и залитом светом, Ирма Борель ходила взад и вперед по комнате и громко декламировала. Широкий пеньюар небесно-голубого цвета, покрытый гипюром, точно облаком, окутывал ее фигуру. Один рукав пеньюара, приподнятый до самого плеча, оставлял обнаженной белоснежную, несравненной красоты руку, размахивавшую перламутровым ножом, точно кинжалом. Другая рука, тонувшая в гипюре, держала раскрытую книгу.

Малыш остановился, ослеплённый ею. Никогда еще Дама из бельэтажа не казалась ему такой прекрасной. Она была не так бледна, как в день их первой встречи. Свежая и розовая, она напоминала цветок миндального дерева, и маленький белый шрам у рта казался от этого еще белее. К тому же волосы, которых он в первый раз не видал, придавали особенную прелесть ее лицу, смягчая его надменное, почти жестокое выражение. Это были белокурые волосы пепельного оттенка. Пышные и тонкие, они, казалось, окружали ее голову каким-то золотистым облаком.

Увидав Малыша, дама сразу прервала свою декламацию. Бросив перламутровый нож и книгу на стоявший позади диван, она восхитительным жестом опустила рукав своего пеньюара и с протянутой рукой пошла навстречу гостю.

- Добрый вечер, сосед, - проговорила она, приветливо улыбаясь, - вы застаете меня в самый разгар трагического вдохновения. Я разучиваю роль Клитемнестры... Это захватывающая вещь, не правда ли?

Она усадила его на диван, рядом с собой, и разговор завязался.

- Вы занимаетесь драматическим искусством, сударыня? (Он не посмел сказать "соседка").

- О, это так, фантазия... Я, точно так же занималась раньше музыкой и скульптурой... Впрочем, на этот раз я, кажется, увлеклась серьезно... Сооираюсь дебютировать на сцене Французского театра...

В эту минуту громадная птица с ярко-желтым хохлом, громко шумя крыльями, опустилась па кудрявую голову Малыша.

- Не бойтесь, - сказала дама, смеясь над испуганным видом своего гостя, - это мой какаду... милейшее существо. Я привезла его с собой с Маркизовых островов (острова в центральной части Тихого океана).

Взяв птицу, она приласкала ее и, сказав ей несколько слов по-испански, отнесла на позолоченный шест, стоявший в противоположном конце комнаты. Малыш широко открыл глаза: негритянка, какаду, Французский театр, Маркизовы острова!..

"Что за удивительная женщина!" - мысленно с восхищением говорил он себе.

Дама вернулась и снова опустилась на диван рядом с ним. Разговор продолжался. Главной темой была "Пасторальная комедия". Хозяйка дома успела прочитать ее несколько раз. Много стихов она выучила уже наизусть и с энтузиазмом декламировала их. Никогда еще так не льстили тщеславию Малыша. Она захотела узнать его возраст, откуда он приехал, спрашивала, как он живет, бывает ли в обществе, влюблен ли в кого-нибудь... На все эти вопросы он отвечал с полнейшей искренностью, и часу не прошло, как хозяйка дома была уже вполне осведомлена о Маме Жаке, об истории дома Эйсет, и об этом бедном очаге, который дети поклялись восстановить. О мадемуазель Пьерот, разумеется, ни слова. Было упомянуто только о молодой девушке из высшего общества, умиравшей от любви к Малышу, и об ее жестокосердом отце (бедный Пьерот!), который противился их браку.

В самый разгар этих признаний кто-то вошел в комнату. Это был старый скульптор с белоснежной гривой, дававший когда-то уроки хозяйке дома в период ее увлечения ваянием.

- Держу пари, - проговорил он, бросая на Малыша лукавый взгляд, - держу пари, что это ваш неаполитанский искатель кораллов.

- Совершенно верно, - смеясь, ответила она и, повернувшись к Малышу, который, казалось, был очень Удивлен этим прозвищем, сказала:

- Вы помните то утро, когда мы с вами впервые встретились?.. Ворот у вас был расстегнут, шея обнажена, волосы растрепаны, в руках вы держали большой глиняный кувшин... Точь-в-точь один из тех маленьких искателей кораллов, которых я видала на берегу Неаполитанского залива... В тот же вечер я рассказала об этой встрече моим друзьям, но мы не предполагали тогда, что этот маленький неаполитанец - большой поэт и что на дне его глиняного кувшина скрывалась "Пасторальная комедия".

Можете себе представить, как счастлив был Малыш, слыша, с каким почтительным восхищением к нему относились! В то время как он раскланивался, смущенно улыбаясь, Белая кукушка ввела нового гостя, оказавшегося не кем иным, как великим Багхаватом, индийским поэтом, сидевшим в ресторане за одним столиком с Малышом. Багхават направился прямо к хозяйке дома и протянул ей книжку в зеленом переплете.

- Возвращаю вам ваших мотыльков, - сказал он. - Вот странная литература!..

Хозяйка жестом остановила его. Он понял, что автор книжки находился тут же, и, повернувшись в его сторону, взглянул на него с натянутой улыбкой. Наступившее вслед за тем неловкое молчание было прервано появлением нового гостя. Это был профессор декламации, безобразный маленький горбун, в ярко-рыжем парике, с мертвенно-бледным лицом и широкой улыбкой, обнажавшей гнилые зубы. Если бы только не его горб, он стал бы величайшим комиком своего времени, но так как его уродство не позволяло ему выступать на театральных подмостках, он утешался тем, что преподавал сценическое искусство и на все лады бранил всех современных актеров.

Как только он вошел, хозяйка дома спросила:

- Ну, что? Видели Израэлитку? Как она играла сегодня?

"Израэлиткой" они называли великую трагическую актрису Рашель, находившуюся тогда на вершине своей славы.

- Она играет все хуже и хуже, - ответил профессор, пожимая плечами. - В этой особе решительно ничего нет... Это какой-то журавль... Настоящий журавль.

- Настоящий журавль! - подтвердила ученица, и вслед за ними двое других повторили убежденно: - Настоящий журавль!..

И тут же все присутствующие обратились к хозяйке дома с просьбой что-нибудь прочитать.

Она не заставила себя долго просить, встала, взяла в руку перламутровый нож и, откинув рукав своего пеньюара, начала декламировать.

Хорошо или плохо? Малыш затруднился бы на это ответить. Ослепленный прелестной белоснежной рукой, загипнотизированный этими золотыми волосами, он только смотрел и не слушал. Когда она кончила, он принялся аплодировать громче всех и в свою очередь заявил, что Рашель - "журавль, настоящий журавль"!

Всю ночь он грезил об этой белоснежной руке и золотистом облаке волос. А когда утром взялся было за свои рифмы, - сказочно прекрасная рука снова явилась и тихонько дернула его за рукав. Тогда, не будучи в состоянии нанизывать рифмы и не испытывая ни малейшего желания выйти на улицу, он принялся подробно писать Жаку о Даме из бельэтажа.

"О друг мой, что за женщина! Она все знает, все видела! Она сочиняла сонаты, писала картины. У нее на камине стоит хорошенькая коломбина из терракоты её собственной работы. Всего три месяца, как она играет в трагедиях и уже исполняет роли гораздо лучше, чем знаменитая Рашель. По-видимому, эта Рашель действительно ничего собой не представляет. Журавль - совершеннейший журавль! - Вообще, дорогой мой, тебе никогда и не снилась подобная женщина. Она везде побывала, все видела. То она вдруг вспоминает о своем пребывании в Петербурге, то минуту спустя говорит, что предпочитает рейд Рио (т. е. Рио-де-Жанейро) Неаполитанскому рейду. У нее в гостиной какаду, которого она привезла с Маркизовых островов, и ей прислуживает негритянка, взятая ею проездом через Порт-о-Прэнс... Но ведь ты ее знаешь, эту негритянку, - эта наша соседка, Белая кукушка. Несмотря на свой свирепый вид, эта Белая кукушка - прекрасная женщина, тихая, скромная, преданная, любящая говорить пословицами, как этот добряк Санхо (т. е. Санчо Панса). Всякий раз, когда жильцы нашего дома хотят вытянуть из нее какие-нибудь сведения, касающиеся ее хозяйки, узнать, замужем ли она, существует ли где-нибудь господин Борель и так ли она богата, как говорят, - Белая кукушка отвечает на своем языке: цаффай кабрите пае цаффай мутон (у козленка свои заботы, а у барана - свои); или ещё: сэ сульэ ки коннэ си ба тинитру (один лишь башмак знает, есть ли дыры в чулке). У нее в запасе сотни таких пословиц, и любопытным так и не удаётся чего-нибудь добиться от нее...

...Кстати, знаешь, кого я встретил у Дамы из бельэтажа?.. Индусского поэта, обедающего за табльдотом, - самого великого Багхавата. Он, по-видимому, очень влюблен в нее и посвящает ей прекрасные поэмы, в которых сравнивает ее то с кондором, то с лотосом, то с буйволом, но она не обращает никакого внимания на его поклонение. Она, по-видимому, привыкла к поклонению; все артисты, которые у нее бывают - а я могу тебя уверить, что их у нее бывает очень много и притом самых знаменитых - все в нее влюблены...

...Она так красива, так необыкновенно красива!.. Если бы мое сердце не было уже занято, я серьезно боялся бы за него. К счастью, Чёрные глаза здесь и не дадут меня в обиду... Милые Чёрные глаза! Я пойду к ним сегодня вечером, и мы все время будем говорить о вас, Мама Жак".

Малыш кончил письмо, когда в дверь тихонько постучали, Это Белая кукушка принесла от Дамы из бельэтажа приглашение приехать вечером во Французский театр в её ложу посмотреть на игру "Журавля". Малыш охотно воспользовался бы этим приглашением, но он вспомнил, что у него нет фрака, и принужден был отказаться. Это привело его в очень дурное настроение. "Жак должен был сделать мне фрак, - подумал он... - Это необходимо. Когда появятся в печати статьи о моей книге, мне ведь придется пойти поблагодарить журналистов. Как же я пойду, если у меня не будет фрака?.."

Вечером он отправился в Сомонский пассаж, но этот визит не улучшил его настроения. Севенец слишком громко смеялся; мадемуазель Пьерот была слишком смугла. Чёрные глаза напрасно делали ему знаки и тихонько шептали на мистическом языке звезд: "Любите меня", - неблагодарный Малыш не желал их слушать. После обеда, когда приехали Лалуэты, он забился грустный и недовольный в угол, и в то время как "музыкальный ящик" исполнял свои незатейливые арии, он представлял себе Ирму Борель, царящую в открытой ложе, с веером в белоснежной руке и с золотым облаком вокруг головы, сверкавшим в огне театральных люстр. "Как я был бы сконфужен, если б она меня увидела здесь", - подумал он.

Несколько дней прошло без особых событий. Ирма Борель не подавала никаких признаков жизни. Сношения между пятым этажом и бельэтажем казались прерванными. Каждую ночь Малыш, сидя за своим рабочим столом, слышал въезжавший во двор экипаж Ирмы Борель, глухой шум колес, голос кучера: "Откройте ворота!", и невольно эти звуки заставляли его вздрагивать. Он не мог слышать без волнения даже шагов поднимавшейся по лестнице негритянки, и если бы только у него хватило смелости, он зашел бы к ней узнать о ее госпоже... Но, несмотря на это, Чёрные глаза все ещё продолжали занимать первое место в его сердце. Малыш проводил около них долгие часы, а остальное время сидел, запершись в своей комнате, и подбирал рифмы - к великому удивлению воробьев, слетавшихся со всех соседних крыш, чтобы посмотреть на него. Воробьи Латинского квартала, подобно даме высоких качеств, составили себе странное представление о студенческих мансардах... Зато сен-жерменские колокола, - бедные колокола, посвятившие себя служению богу и запертые в четырех стенах, как кармелитки, - радовались тому, что их друг Малыш вечно сидит за своим рабочим столом, и, чтобы придать ему мужества, они услаждали его слух чудной музыкой.

Тем временем пришло письмо от Жака. Он находился в Ницце и подробно описывал свой образ жизни...

"Прекрасная страна, мой Даниэль, и как вдохновило бы тебя это море, которое плещется под самыми моими окнами... Что касается меня, я почти совсем не наслаждаюсь им, так как не выхожу из дома... Маркиз диктует целыми днями... Дьявол - не человек! Иногда, между двумя фразами, я поднимаю голову, взгляну на какой-нибудь парус на горизонте и скорее опять носом в свою бумагу... Мадемуазель д'Аквиль все еще тяжело больна... Я слышу, как она кашляет там, наверху, над нами, - кашляет, не переставая... Я сам тотчас по приезде схватил сильнейший насморк, который все не проходит..."

Немного ниже, говоря о Даме из бельэтажа, Жак писал:

..."Послушай меня, никогда не возвращайся к этой женщине. Она для тебя слишком сложна; и - если хочешь знать - я чувствую в ней авантюристку... Вчера я видел здесь в гавани голландский бриг, который только что закончил кругосветное плаванье и возвратился сюда с японскими мачтами, чилийскими рангоутами и судовой командой, такой же пестрой, как географическая карта... Так вот, дорогой мой, я нахожу, что твоя Ирма Борель похожа на этот корабль. Но если для брига частые кругосветные плаванья полезны, то для женщины - совсем другое дело. Обычно те из них, которые много странствовали, "видали виды" и умеют ловко водить за нос мужчин. Не доверяй ей, Даниэль, не доверяй... И главное, заклинаю тебя, не заставляй плакать Чёрные глаза..."

Эти последние слова глубоко тронули Малыша. Постоянство, с которым Жак заботился о счастье той, которая отвергла его любовь, - изумляло его. "Нет, Жак, не бойся, я не заставлю ее плакать", - мысленно проговорил он и тут же принял твердое решение не возвращаться к Даме из бельэтажа... Можете положиться на Малыша, раз дело идет о твёрдых решениях!

В эту ночь, когда коляска Ирмы Борель въехала во двор, он не обратил на это ни малейшего внимания. Песнь негритянки в свою очередь не произвела на него никакого впечатления, не отвлекла его от работы. Была душная, жаркая сентябрьская ночь... Он работал при полуоткрытой двери. Вдруг ему показалось, что он слышит скрип деревянной лестницы, ведущей к его комнате. Потом легкий шум шагов и шуршанье платья... Несомненно, кто-то поднимался по лестнице... Но кто?

Белая кукушка давно уже вернулась... Может быть, Дама из бельэтажа пришла сказать что-нибудь своей негритянке?..

При этой мысли сердце Малыша бешено забилось, но у него хватило мужества остаться за рабочим столом... Шаги все приближались. Дойдя до площадки, на которую выходила дверь его комнаты, они остановились... Минута полной тишины, потом легкий стук в дверь негритянки, на который не последовало ответа.

"Это она", - подумал Малыш, не двигаясь с места. Дверь скрипнула. Душистая струя ворвалась в комнату... Кто-то вошел... Не поворачивая головы, с дрожью во всем теле, Малыш спросил:

- Кто здесь?..

Глава XI. Сахарное сердце

Вот уже два месяца, как Жак уехал, а о возвращении его все еще не было и речи. Мадемуазель д'Аквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, в сопровождении своего секретаря совершает путешествие по всей Италии, не прерывая ни на один день ужасную диктовку своих мемуаров. Жак, перегруженный работой, едва находит время писать брату несколько строк из Рима, из Неаполя, из Пизы, из Палермо. Но если штемпеля этих писем меняются очень часто, текст их остается почти неизменным. "Работаешь... Как чувствуют себя Чёрные глаза... Как идет продажа книги... Появилась ли, наконец, статья Гю-става Планша... Бываешь ли ты у Ирмы Борель..." На все эти вопросы Малыш неизменно отвечал, что он много работает, что продажа его книг идет очень хорошо, что Чёрные глаза чувствуют себя прекрасно; что Ирмы Борель он больше не видел и ничего не слышал о Гюставе Планше...

Что же во всем этом было правдой?.. Последнее письмо, написанное Малышом в одну лихорадочную, бурную ночь, нам все объяснит:

"Господину Жаку Эйсет, в Пизе.

Воскресенье. Десять часов вечера.

Жак, я тебе солгал. Вот уже два месяца, как я не перестаю тебе лгать. Я пишу тебе все время, что работаю, но вот уже два месяца, как моя чернильница совершенно суха. Я пишу тебе, что продажа моей книги идет хорошо, а между тем за два месяца не продано ни одного экземпляра. Я пишу тебе, что больше не вижусь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Чёрных глаз увы!.. О, Жак, Жак, зачем я не послушался тебя, зачем вернулся к этой женщине?..

...Ты был прав: это авантюристка. Форменная авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся... Она только повторяет чужие слова. У нее нет ни ума, ни души. Она лжива, цинична, зла. Я видел, как она в припадке гнева набрасывалась на свою негритянку, била ее хлыстом и, свалив на пол, топтала ногами. Не веря ни в бога, ни в черта, она вместе с тем слепо верит предсказаниям ясновидящих и гаданью на кофейной гуще... Что же касается ее драматического таланта, то сколько бы она ни брала уроков у своего горбатого дегенерата и сколько бы ни держала во рту резиновых шариков, я убежден, что ее не примут ни в один театр. Зато в своей частной жизни - она большая комедиантка...

...Как я попал в лапы такого существа, я, любящий доброту и безыскусственность, - этого я не могу тебе объяснить, бедный мой Жак. Могу только тебе поклясться, что я, наконец, вырвался от нее и что теперь все кончено, кончено, раз навсегда... Если бы ты только знал, до чего Я был подл, что она со мной проделывала... Я рассказал ей всю свою жизнь. Я говорил ей о тебе, о нашей матери, о Чёрных глазах... Можно умереть со стыда... Я отдал ей всё своё сердце, раскрыл ей всю душу, всю свою жизнь, но она меня в свою жизнь не посвятила... Я не знаю ни кто она, ни откуда... Однажды я спросил ее, была ли она замужем. В ответ она только рассмеялась. Ты помнишь, я говорил тебе о маленьком шраме в удолке ее губ. Так вот: это результат удара ножом, который нанесли ей на её родине, на острове Куба. Мне захотелось узнать, кто это сделал, и она совершенно просто ответила: "Один испанец по имени Пачеко", и ни слова больше. Глупо, не правда ли? Разве я знаю его, этого Пачеко? Неужели она не могла объяснить мне подробнее?.. Удар ножом - разве это такая простая, естественная вещь, черт возьми?! Но дело в том, что все окружающие ее артисты создали ей репутацию необыкновенной женщины, и она очень дорожит ею... О, эти художники, милый мой! Я их всех проклинаю. Знаешь, эти люди, в силу того, что они живут в мире статуй и картин, в конце концов начинают воображать, что на свете нет ничего другого. Они всегда говорят вам только о формах, линиях, красках; о греческом искусстве, Парфеноне (древнегреческий храм, посвященный богине Афине), о разного рода барельефах.

Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьется в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мертвом козленке. Что касается меня, то эти милые люди нашли, что в моей голове есть что-то характерное, по в моей поэзии-ничего. Они здорово подбодрили меня, нечего сказать!..

...В начале нашей связи эта женщина решила, что нашла во мне какое-то маленькое чудо, великого поэта мансард. И до чего же она меня изводила этой своей мансардой! Позже, когда ее кружок доказал ей, что я только бесталанный дурак, - она оставила меня при себе за мою типичную голову. Нужно тебе, кстати, сказать, что тип моей головы изменялся в зависимости от посетителей "салона" Ирмы Борель. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, заставил меня позировать для пиффераро (в Италии - странствующие музыканты, играющие на свирели), другой - для алжирского продавца фиалок; третий... но всего не припомнишь. Большею частью я позировал у нее, в ее квартире, и, чтобы угодить ей, оставался весь день в своем мишурном наряде и фигурировал в ее салоне рядом с какаду. Много часов провели мы таким образом - я в костюме турка, с длинной трубкой во рту, на одном конце ее кушетки; она - на другом ее конце, декламируя со своими резиновыми шариками во рту и прерывая по временам свою декламацию для того, чтобы сказать: "До чего у вас характерная голова, дорогой мой Дани-Дан!" Когда я бывал турком, она называла меня "Дани-Дан"; когда итальянцем - "Даниэлло", но просто Даниэлем - никогда... Между прочим, я буду иметь честь фигурировать в образе этих двух типов на предстоящей выставке картин. В каталоге будет стоять: "Молодой пиффераро" - собственность госпожи Ирмы Борель. "Молодой феллах" - собственность госпожи Ирмы Борель. И это буду я... Какой позор!

...Я должен прервать свое письмо, Жак. Пойду открою окно, чтобы подышать свежим воздухом. Я задыхаюсь. Я точно в тумане...

...Одиннадцать часов.

Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно.

Идет дождь. Звонят колокола. Как печальна эта комната! Милая маленькая комната! Как я любил ее когда-то, и как тоскливо мне в ней сейчас. Это она мне ее испортила, - она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, - я был у нее здесь под рукой, в одном с ней доме; ей это было удобно. Да, эта комната давно уже перестала быть рабочей комнатой...

...Был ли я дома или нет, она входила ко мне в любое время и рылась во всех моих вещах. Однажды вечером я застал ее шарящей в том ящике, в котором хранилось все самое для меня драгоценное в жизни: письма нашей матери, твои, Черных глаз... последние - в том золоченом ящике, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел в комнату, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и собиралась открыть его. Я успел кинуться к ней и выхватить его из ее рук.

- Что вы тут делаете?! - вскричал я в негодовании...

...Она приняла свою самую трагическую позу.

- Я не решилась тронуть писем вашей матери; но эти письма принадлежат мне, и я хочу их иметь... Отдайте мне этот ящичек!

- Что вы хотите с ним делать?..

- Прочитать те письма, которые в нем лежат...

- Никогда, - сказал я. - Я ничего не знаю о вашей жизни, тогда как моя известна вам во всех ее подробностях.

- О, Дани-Дан! (Это был день турка.) О, Дани-Дан, неужели вы можете ставить мне это в упрек? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто у меня бывает?..

...Говоря это самым ласковым, вкрадчивым голосом, она пыталась взять у меня ящичек.

- Ну, хорошо, - сказал я, - раз вы так хотите, я позволю вам его открыть, но с одним условием...

- С каким?

- Вы скажете мне, где вы бываете ежедневно от восьми до десяти часов утра.

...Она побледнела и взглянула мне прямо в глаза.;. Я никогда еще не говорил с ней об этом, но не потому, что мне не хотелось этого знать. Эти таинственные утренние исчезновения интриговали и беспокоили меня так же, как и ее шрам, как Пачеко, как и вся ее странная жизнь. Мне хотелось это знать, и в то же время я боялся узнать... Я чувствовал, что под этим кроется какая-то грязная тайна, которая заставит меня обратиться в бегство... Но в этот день, как ты видишь, у меня хватило смелости спросить ее. По-видимому, это очень удивило ее. С минуту она колебалась, потом глухим голосом с усилием произнесла:

- Отдайте мне ящичек, и вы всё узнаете.

И я отдал ей ящичек... Жак, это было мерзко, не правда ли?! Она открыла его, дрожа от радости, и принялась читать одно письмо за другим, - их было около двадцати, - медленно, вполголоса, не пропуская ни строчки. История этой любви, чистой и целомудренной, казалось, очень интересовала ее. Я уже рассказывал ей о ней, но по-своему, выдавая Черные глаза за молодую девушку из высшего общества, которую родители не соглашались выдать замуж за ничтожного плебея Даниэля Эйсета. Ты, конечно, узнаешь в этом мое глупое тщеславие?!

...Время от времени она прерывала чтение и говорила. "Скажите, пожалуйста, как мило!.."; или еще: "Однако, для благородной девицы!.." По мере того как она их прочитывала, она подносила их к свечке и со злобным смехом смотрела, как они горели. Я не останавливал ее, я хотел знать, где она бывала каждое утро между восемью и десятью часами...

...Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерот, на нем были изображены три маленькие зеленые тарелки, а ниже красовалась надпись: "Фарфор и хрусталь. Пьерот, преемник Лалуэта"... Бедные Черные глаза!.. Вероятно, находясь в один прекрасный день в магазине и почувствовав желание написать мне, они воспользовались первым попавшимся им под руку листком бумаги. Ты представляешь себе, каким это было открытием для трагической актрисы!.. До сих пор она верила моему рассказу о благородной девице и ее знатных родителях, но, увидев это письмо, она все поняла и разразилась громким хохотом.

- Так вот она, эта благородная патрицианка, жемчужина аристократического предместья!.. Ее зовут Пьеро-той, и она продает фарфоровую посуду в Сомонском пассаже!.. Теперь я понимаю, почему вы не хотели отдать мне этот ящичек.

...И она смеялась, смеялась без конца...

Дорогой мой, я не знаю, что сделалось со мной: стыд, досада, гнев... У меня потемнело в глазах. Я кинулся к ней, чтобы вырвать у нее письма. Она испугалась, отступила к дверям и, запутавшись в шлейфе, с громким криком упала. Услышав ее крик, ужасная негритянка прибежала из своей комнаты - голая, черная, безобразная, со спутанными волосами. Я хотел было не пустить ее, но одним движением своей толстой лоснящейся руки она прижала меня к стене и встала между своей хозяйкой и мною.

...Тем временем Ирма Борель встала и, делая вид, что все еще плачет, продолжала рыться в ящичке.

- Знаешь ли ты, - говорила она негритянке, - знаешь ли ты, за что он хотел меня бить?.. За то, что я узнала, что его благородная девица совсем не знатного рода и торгует в пассаже тарелками...

- Не всякий, кто носит шпоры, - барышник, - проговорила старуха нравоучительным тоном.

- Вот, посмотри, - сказала трагическая актриса, - взгляни, какие доказательства любви преподносила ему его лавочница... Четыре волоска из своего шиньона и грошовый букетик фиалок!.. Подай лампу, Белая кукушка.

...Негритянка подошла с лампой... Волосы и цветы вспыхнули с легким треском... Совершенно ошеломленный, я не протестовал.

- А это что такое? - продолжала трагическая актриса, развертывая тонкую шелковистую бумажку. - Зуб?.. Нет! Это, должно быть, что-то из сахара... Ну да, конечно, это нечто аллегорическое... маленькое сахарное сердце!

Действительно, как-то раз, на ярмарке Прэ-Сен-Жерве, Черные глаза купили это маленькое сахарное сердце и дали мне его со словами: "Даю вам мое сердце!"

...Негритянка смотрела на него завистливыми глазами.

- Тебе хочется получить его, Кукушка?.. - спросила ее госпожа. - Лови!..

...И она бросила сахарное сердце в открытый рот негритянки, как собаке... Это, может быть, смешно, но когда я услышал, как захрустел на ее зубах этот сахар, я задрожал с ног до головы. Мне казалось, что это чудовище с белыми зубами грызло с такой радостью самое сердце Черных глаз...

...Ты, может быть, думаешь, бедный мой Жак, что после этого между нами все было кончено? Но если бы ты зашел на другой день в гостиную Ирмы Борель, ты застал бы ее разучивающей со своим горбуном роль Гер-мионы, а в углу, рядом с какаду, ты увидел бы на цы-новке молодого турка, сидевшего на корточках с трубкой в зубах, такой длинной, что она могла бы три раза обернуться вокруг его талии... "Какая у вас характерная голова, мой Дани-Дан!"

..."Но, спросишь ты, узнал ли ты по крайней мере ценой своей подлости то, что тебе хотелось... узнал, где она пропадала ежедневно между восемью и десятью часами утра?" Да, Жак, я это узнал, но только сегодня утром, после ужаснейшей сцены, последней, черт возьми, - о которой я тебе сейчас расскажу... Но, тсс!.. Кто-то поднимается по лестнице... Что, если это она?.. Если она вздумает закатить мне еще новую сцену?.. Она ведь способна на это даже после того, что произошло... Подожди!.. Я запру дверь на ключ... Она не войдет, - не бойся...

...Она не должна войти...

...Полночь.

Это была не она, а ее негритянка... Но это тоже удивило меня, потому что я не слышал стука экипажа ее хозяйки. Белая кукушка ложится спать. Через перегородку до меня доносятся звуки опорожниваемой бутылки - "буль-буль"... и этот ужасный припев: Толокототиньян!.. Толокототиньян!.. Сейчас она уже храпит... Точно маятник башенных часов!..

...Вот как кончилась наша любовь.

Недели три тому назад горбатый профессор объявил ей, что она вполне созрела для шумных успехов в качег стве трагической актрисы и что ей не мешало бы дебютировать вместе с другими его учениками...

...Моя трагическая актриса пришла в восторг. Не имея в распоряжении театра, решили превратить в театральный зал мастерскую одного из художников и разослать приглашения всем директорам парижских театров. Что касается пьесы, предназначенной для этого дебюта, то после долгих споров остановились на "Атталии" ("Атталия" - драма Жана Расина (1639-1699) - крупнейшего представителя французского классицизма)... Ученики горбуна знали эту пьесу лучше других, и, чтобы поставить её, достаточно было только нескольких совместных репетиций. И потому решено было ставить "Атталию"... А так как Ирма Борель была слишком важной дамой для того, чтобы терпеть какие-нибудь неудобства, то все репетиции происходили у нее. Ежедневно горбун приводил к ней своих учениц и учеников, - четверых или пятерых девиц, длинных, тощих, торжественных, задрапированных в кашемировые шали ценою по тридцать с половиной франков, и трех или четырех бедных малых, в бумажных костюмах, с физиономиями утопленников... Репетировали ежедневно, с утра до вечера, за исключением только двух утренних часов от восьми до десяти, так как, несмотря на все приготовления к спектаклю, таинственные отлучки Ирмы Борель не прекращались. Все участвовавшие в спектакле - сама Ирма, горбун и все его ученики - работали с ожесточением. Два дня сряду забывали даже покормить какаду. Дани-Даном тоже совсем перестали заниматься... В общем, все шло прекрасно. Мастерская имела нарядный, торжественный вид; необходимые для спектакля сооружения были закончены, костюмы готовы, приглашения разосланы. И вот всего за три или четыре дня до спектакля юный Элиасен, десятилетняя девочка, племянница горбуна, неожиданно заболевает... Что делать? Где найти Элиасена, ребенка, способного выучить роль в три дня?.. Общее смятение. Вдруг Ирма Борель обращается ко мне:

- А что, если бы вы, Дани-Дан, взялись исполнить эту роль?

- Я?? Вы шутите... в моем возрасте!..

- Можно подумать, что это говорит настоящий мужчина... Но, милый мой, вам на вид нельзя дать больше пятнадцати лет, а на сцене, в костюме и под гримом, вы сойдете за двенадцатилетнего... К тому же эта роль как нельзя более подходит к характеру вашей головы...

...Дорогой мой, все мои протесты не привели ни к чему. Пришлось подчиниться ее капризу, как и врегда... Я так малодушен...

...Спектакль состоялся... Ах, если бы я был настроен сейчас на веселый лад, как насмешил бы я тебя рассказом об этом замечательном дне... Рассчитывали на присутствие директоров театров "Жимназ" и "Французской комедии", но, по-видимому, эти господа были заняты в другом месте, и нам пришлось удовольствоваться директором одного из небольших окраинных театров, которого привели в последнюю минуту. В общем, этот маленький семейный спектакль прошел не так уж плохо. Ирме Бо-рель много аплодировали... Я, признаюсь, находил, что эта Атталия с острова Кубы была слишком напыщенна, что у нее не хватало экспрессии и что она говорила по-французски, как... испанская малиновка, но ее друзья-артисты были не так требовательны. Костюм в стиле эпохи, стройные ноги, безукоризненная линия шеи... Это всё, что требовалось. Я тоже имел большой успех, благодаря моей характерной голове, но не такой блестящий, как успех Белой кукушки в бессловесной роли кормилицы. Голова негритянки была еще типичнее моей, и, когда она появилась в пятом акте, с большим какаду на ладони (трагическая актриса пожелала, чтобы все мы: ее турок, ее негритянка, ее какаду - все фигурировали в пьесе), и свирепо выкатила белки своих огромных глаз, весь зал задрожал от рукоплескания. "Какой успех!" - говорила сияющая Атталия...

...Жак!.. Жак!.. Я слышу стук колес ее экипажа во дворе. Подлая женщина! Откуда возвращается она так поздно? Неужели она уже позабыла о нашем ужасном утре, о котором я до сих пор не могу спокойно вспомнить...

...Наружная дверь захлопнулась... Только бы она не вздумала подняться сюда!.. Жак, как ужасна близость женщины, которую ненавидишь...

...Час ночи.

Спектакль, о котором я тебе рассказывал, состоялся три дня тому назад.

...В течение этих трех последних дней она была весела, кротка, мила, очаровательна. Она ни разу не била негритянку, несколько раз спрашивала о тебе, - все ли ты еще кашляешь... А ведь бог свидетель, что она тебя не любит... Все это должно было бы навести меня на некоторые мысли...

...Сегодня утром она входит в мою комнату ровно в девять часов... Девять часов... Никогда еще я не видел ее в такое время... Она подходит ко мне и, улыбаясь, говорит:

- Девять часов!

...Потом продолжает торжественным тоном:

- Друг мой, я вас обманывала. Я не была свободна, когда мы с вами встретились. Моя жизнь была уже связана с тем, кому я обязана, своим богатством, досугом, всем, что я имею.

...Я ведь говорил тебе, Жак, что, под этой тайной скрывалась какая-то подлость!..

- С того дня, как я вас узнала, связь эта сделалась мне ненавистна... Если я вам о ней не говорила, то только потому, что я знала, что вы слишком горды и не согласитесь делить меня с другим. Если же я не порвала этой связи, то потому, что мне было слишком трудно отказаться от того беззаботного и роскошного образа жизни, для которого я создана... Но сейчас я больше не могу так жить... Эта ложь меня давит, эта ежедневная измена сводит меня с ума... И если вы не отвергнете меня после этого признанья, то я готова бросить все и жить с вами в любом углу-всюду, где вы только хотите... -

...Эти последние слова "где вы хотите" были произнесены очень тихо, совсем около меня, почти у самых моих губ для того, чтобы меня опьянить...

...Но у меня все-таки хватило мужества ответить ей, и даже очень сухо, что я беден, ничего не зарабатываю и не могу допустить, чтобы её содержал мой брат Жак...

...Она с торжествующим видом откинула голову:

- Ну, а если бы я нашла для нас обоих вполне честный и верный заработок, который дал бы нам возможность не расставаться... что бы вы на это сказали?

...С этими словами она вынула из кармана исписанный лист гербовой бумаги и принялась читать его вслух...

...Это был ангажемент для нас двоих в театр одного из парижских предместий; ей назначалось сто франков в месяц, мне - пятьдесят. Все было готово, и нам оста: валось только его подписать...

...С ужасом смотрел я на нее. Я чувствовал, что она увлекает меня в бездну, и мне было страшно... Я боялся, что не найду в себе достаточно сил, чтобы противостоять ей... Окончив чтение контракта и не давая мне времени ответить, она принялась лихорадочно говорить о блеске театральной карьеры и о той блаженной жизни, которую мы будем вести, - свободные, гордые, вдали от света, всецело посвятив себя искусству и нашей любви...

...Она говорила слишком долго, - в этом была ее ошибка. Я успел прийти в себя, вызвать из глубины своего сердца образ Мамы Жака, и когда она кончила свою тираду, холодно ответил ей:

- Я не хочу быть актёром...

...Она, конечно, не сдалась и снова принялась за свои красивые тирады. Напрасный труд... На все ее доводы я отвечал одно и то же:

- Я не хочу быть актером..... Она начала терять терпение...

- Значит, - проговорила она побледнев, - вы предпочитаете, чтобы я опять ездила туда, от восьми до десяти, чтобы все оставалось по-прежнему...

...На это я ответил уже менее холодно:

- Я ничего не предпочитаю... Я нахожу очень достойным ваше желание зарабатывать трудом свой хлеб и не быть обязанной щедрости господина "От восьми до десяти"... Я вам только повторяю, что не чувствую в себе ни малейшего призвания к сцене, и актером не буду.

...Эти слова её взорвали.

- А! Ты не хочешь быть актером?.. Чем же ты будешь в таком случае?.. Не считаешь ли ты себя поэтом?.. Что?.. Он считает себя поэтом!.. Но ведь у тебя нет ни малейшего дарования, жалкий безумец!.. Скажите на милость, - он напечатал скверную книжонку, которую никто не желает читать, - и уже вообразил себя поэтом!.. Но, несчастный, ведь твоя книга идиотична, - это все говорят... Вот уже два месяца, как она поступила в продажу, а продан всего только один экземпляр, и этот единственный - мой... Поэт?.. Ты?! Полно, полно!.. Только твой брат может говорить такие глупости... Вот еще другая наивная душа, это брат! И хорошенькие письма он пишет тебе!.. Можно умереть со смеха, читая его рассуждения о статье Гюстава Планша... Он убивает себя работой для того, чтобы тебя содержать, а ты в это время, ты... ты... Что ты в сущности делаешь?.. Отдаёшь ли ты себе в этом отчет?.. Удовлетворяешься тем, что у тебя типичное лицо, одеваешься турком - и думаешь, что в этом все!.. Но я должна тебя предупредить, что с некоторых пор характерность твоей головы постепенно исчезает... Ты становишься безобразным, да-да, ты очень безобразен. Посмотри на себя... Я уверена, что если бы ты вернулся к донзелле Пьероте, она отвернулась бы теперь от тебя... А между тем вы созданы друг для друга... Вы оба рождены для того, чтобы торговать посудой в Сомонском пассаже. Это подходит тебе несравненно больше, чем быть актёром.

...Она брызгала слюной, она задыхалась. Ты, вероятао, никогда не видел такого припадка исступления. Я молча смотрел на неё... Когда она кончила, я подошел к ней - я дрожал всем телом - и проговорил совершенно спокойно:

- Я не хочу быть актёром.

...С этими словами я подошел к двери и, открыв ее, жестом пригласил её выйти...

- Вы хотите, чтобы я ушла? - спросила она насмешливо, явно издеваясь надо мной... - Ну, нет!.. Мне еще многое нужно сказать вам...

...Тут я не выдержал. Кровь бросилась мне в лицо, и, схватив каминные щипцы, я кинулся к ней... Она мгновенно исчезла... Дорогой мой, в эту минуту я понял испанца Пачеко...

...Я схватил шляпу и сбежал вниз. Весь день я метался по улицам, точно пьяный... О, если бы ты был здесь, Жак!.. На минуту у меня явилась было мысль побежать к Пьероту, упасть к его ногам, молить Чёрные глаза о прощении. Я дошел до самых дверей магазина, но не посмел войти... Вот уже два месяца, как я там не был. Мне писали, - я не отвечал. Ко мне приходили, - я прятался. Как могли бы после всего этого простить меня... Пьерот сидел за своей конторкой. Вид у него был грустный. Я постоял немного у окна, глядя на него, потом, зарыдав, убежал...

...С наступлением ночи я вернулся домой. Я долго плакал у окна, потом принялся писать тебе. Я буду писать всю ночь. Мне кажется, что ты здесь со мной, что я разговариваю с тобою, и это успокаивает меня...

... Что за чудовище эта женщина! Как она была уверена во мне! Она считала меня своей игрушкой, своей вещью!.. Подумай только... Тащить меня за собой на сцену какого-то загородного театра... Посоветуй мне что-нибудь, Жак! Я тоскую, я мучаюсь... Она причинила мне столько зла!.. Я больше не верю в себя, я сомневаюсь, мне страшно. Что мне делать! Работать?.. Увы! Она права: я не поэт. Моя книга не расходится... Как ты расплатишься в типографии?..

...Вся моя жизнь загублена. Я уже ничего не вижу впереди, ничего не понимаю. Вокруг темно... Есть роковые имена... Ее зовут Ирмой Борель. Борель у нас означает палач... Ирма - палач! Как подходит к ней это имя!..

Мне хотелось бы переменить мою комнату. Она стала ненавистна мне... И потом, я тут всегда рискую встретить ее на лестнице...

...Но будь уверен, что если она вздумает когда-нибудь подняться ко мне... Впрочем, нет, она не сделает этого... Она уже забыла меня. Артисты утешат ее...

...О боже! Что я слышу?.. Жак, брат мой, - это она! Говорю "тебе, что это она... Она идет сюда... Я узнаю ее шаги... Она здесь, совсем близко. Я слышу ее дыханье... Она смотрит на меня в замочную скважину, ее взгляд жжет меня..."

Это письмо не было отослано.

Глава XII. Толокототиньян

Я дошел теперь до самых мрачных страниц моей жизни, до тех дней терзаний и позора, которые Даниэль Эйсет, актёр парижского пригородного театра, провёл с этой женщиной. Странная вещь! Этот период моей жизни, шумной, лихорадочной, полный всяких случайностей, оставил во мне больше угрызений совести, чем воспоминаний.

Весь этот уголок моей памяти точно окутан каким-то туманом, - я ничего в нем не вижу, ничего...

Но нет!.. Стоит мне только закрыть глаза и тихонько повторить два-три раза этот странный унылый припев: Толокототиньян! Толокототиньян! - и тотчас же, как по волшебству, мои уснувшие воспоминания просыпаются, умершие тени встают из своих могил, и я опять вижу Малыша таким, каким он был там, в этом громадном доме, на бульваре Монпарнас, вижу его между Ирмой Борель, разучивающей свои роли, и Белой кукушкой, без конца напевающей:

Толокототиньян! Толокототиньян!

Ужасный дом! Я как сейчас вижу тысячи его окон, зеленые липкие перила лестницы, зияющие желоба, по которым стекали помои, нумерованные двери, длинные белые коридоры, в которых пахло свежей краской... Совсем новый - и такой уже грязный! В нем было сто восемь комнат; в каждой по семье-и какие это были семьи!..

С утра до вечера шум, крики, сцены, драки; по ночам плач детей, шлепанье босых ног по полу, унылое, однообразное качанье колыбелей, и время от времени, для разнообразия, - нашествие полиции.

Здесь, в этом семиэтажном вертепе, Ирма Борель и Малыш нашли убежище для своей любви... Печальное убежище, как раз подходящее для такой обитательницы... Они его выбрали потому, что это было близко от их театра, и потому, что здесь, как во всех новых домах, квартиры были дешевы. За сорок франков - цена, которую берут с тех, кто "высушивает своими боками" новые, еще не просохнувшие стены, они имели две комнаты во втором этаже с узеньким балконом на бульвар - самое лучшее помещение во всей гостинице... Они возвращались к себе ежедневно около полуночи по окончании спектакля. Жуткое возвращение по длинным пустынным проспектам, где им попадались навстречу только молчаливые блуз-ники, простоволосые девицы и патрульные в длинных серых плащах.

Они шли быстро, посредине мостовой и, придя к себе, находили поджидавшую их негритянку, Белую кукушку, а на столе немного холодного мяса. Белую кукушку Ирма Борель оставила у себя. Господин "От восьми до десяти" отобрал у нее кучера, экипаж, мебель, посуду. Ирма Борель сохранила свою негритянку, своего какаду, несколько драгоценностей и все свои платья. Эти платья могли годиться ей теперь, конечно, только для сцены, так как их длинные бархатные и муаровые шлейфы не были предназначены для того, чтобы подметать Внешние бульвары... Но их было столько, что они занимали целую комнату. Там они висели на стальных вешалках, и их красивые шелковистые складки, их яркие цвета составляли резкий контраст с потертым паркетом и выцветшей мебелью. В этой комнате спала негритянка.

Она принесла туда свой соломенный тюфяк, свою подкову и бутылку водки... Из боязни пожара ее оставляли здесь без огня, и часто ночью, когда ее хозяйка и Малыш возвращались из театра, Белая кукушка, сидевшая при свете луны на корточках на своем соломенном тюфяке посреди всех этих таинственных одеяний, производила впечатление старой ведьмы, приставленной Синей бородой для охраны семи повешенных жен... Другая комната, меньшая, была для них двоих и для какаду. Там помещались только кровать, три стула, стол и золоченый шест попугая.

Как ни печальна и тесна была их квартира, - они почти никогда не выходили из дома. Свободное от театра время они проводили за разучиванием ролей, и, клянусь вам, что это была ужаснейшая какофония. По всему дому раздавались их драматические вопли: "Моя дочь! Отдайте мне мою дочь!" - "Сюда, Гаспар!" - "Его имя, его имя, несча-а-астный!" И одновременно с этим - пронзительные крики какаду и резкий голос Белой кукушки, непрерывно напевавшей:

Толокототиньян! Толокототиньян!

Но Ирма Борель была счастлива. Ей нравилась эта жизнь. Ее забавляла игра в бедных артистов. "Я ни о чем не жалею", - часто говорила она. Да и о чем стала бы она жалеть? Она хорошо знала, что в тот день, когда бедность начнет ее угнетать, когда ей надоест пить дешевое разливное вино и есть отвратительные кушанья под коричневыми соусами, которые им приносили из дешевенькой харчевни, в тот день, когда ей надоест драматическое искусство парижских предместий, - она вернется к прежнему образу жизни. Ей стоило только пожелать, и всё утраченное будет снова в ее распоряжении. Это сознание придавало, ей мужество, и она могла спокойно говорить: "Я ни о чем не жалею". Да... она ни о чем не жалела. Но он, он?..

Они вместе дебютировали в "Рыбаке Гаспардо", одном из лучших образцов мелодраматической кухни. Она имела успех, и ей очень аплодировали; не за талант, конечно, - у нее был скверный голос и смешные жесты, - но за ее белоснежные руки и бархатные платья. Публика окраин не привыкла к выставке такого ослепительного тела и таких роскошных платьев из материала по сорока франков метр. В зале говорили: "Это герцогиня", и восхищенные гамэны (Гамэн - уличный мальчишка) аплодировали до исступления...

Он не имел успеха. Он был слишком мал ростом, труслив, конфузился. Он говорил вполголоса, как на исповеди.

"Громче! Громче!" - кричали ему. Но у него сжималось горло и прерывались слова. Его освистали... Ничего не поделаешь... Что бы там Ирма ни говорила, - призванья к сцене у него не было. Ведь в конце концов недостаточно быть плохим поэтом, чтобы быть хорошим актером, Креолка утешала его, как могла. "Они не поняли твоей характерной головы..." - говорила она ему. Но директор отлично понял эту "характерность" и после двух бурных представлений призвал Малыша в свой кабинет и сказал ему:

- Мой милый, драма - это не твой жанр. Мы сделали ошибку. Попробуем водевиль. Мне кажется, что в комических ролях у тебя дело пойдет лучше.

И на следующий же день взялись за водевили. Малыш исполнял комические роли первых любовников, смешных, глупых фатов, которых угощают лимонадом Рожэ (Лимонад Рожэ - слабительное) вместо шампанского и которые бегают потом по сцене, держась за живот; простаков в рыжих париках, которые ревут, как телята; влюбленных деревенских парней, которые, закатывая глупые глаза, заявляют: "Мамзель, мы вас очень любим, ей-ей, любим вовсю!.."

Он играл дурачков, трусов, всех, кто безобразен и вызывает смех, и справедливость заставляет меня сказать, что с этими ролями он справлялся недурно. Несчастный имел успех: он смешил публику.

Объясните это, если можете... Стоило Малышу выйти на сцену загримированным, разрисованным, в своем мишурном костюме, как он начинал думать о Жаке и о Черных глазах. Во время какой-нибудь гримасы или глупой фразы перед ним внезапно вставал образ дорогих ему существ, так низко им обманутых...

Почти каждый вечер - местные театралы подтвердят вам это - он вдруг останавливался посреди фразы и, раскрыв рот, молча стоял и смотрел на зал... В такие минуты его душа, казалось, покидала тело, перелетала через рампу, ударом крыла пробивала крышу театра и уносилась далеко-далеко - поцеловать Жака, госпожу Эйсет и вымолить себе прощенье у Черных глаз, горько жалуясь им на печальное ремесло, которым он вынужден был заниматься.

"Ей-ей, мы вас любим вовсю!.." - вдруг произносил голос суфлера, и несчастный Малыш, пробужденный от грёз, словно падая с облаков, оглядывался кругом большими удивленными глазами, в которых так естественно и так комично выражался испуг, что вся зала разражалась неистовым хохотом. На театральном языке это называется "эффектом". Он достигал его совершенно бессознательно.

Труппа, в которой он участвовал, обслуживала несколько коммун, играя то в Гренелле, то в Мояпарнасе" то в Севре, в Соили, в Сен-Клу. Это было нечто вроде странствующей труппы. Переезжая из одного места в другое, все актеры усаживались в театральный омнибус, старый омнибус кофейного цвета, который тащила чахоточная лошадь. Дорогой актеры пели и играли в карты, а те, кто не знал свох ролей, усаживались в глубине экипажа и учили их. Среди последних был всегда и Малыш.

Он сидел молчаливый и печальный, как все великие комики, не слушая раздававшихся вокруг него пошлостей. Как низко он ни пал, он все же стоял выше этой труппы странствующих актеров. Ему было стыдно, что он попал в такую компанию. Женщины - с большими претензиями, уже увядшие, накрашенные, жеманные; мужчины- пошляки, не имеющие никаких идеалов, безграмотные сыновья парикмахеров или мелких лавочников" сделавшиеся актерами от безделья, из лени, из любви к праздной жизни, к мишурному блеску театральных костюмов, из желания показаться на подмостках в светлых трико и в сюртуках "а ла Суворов", - типичные пригородные ловеласы, всегда занятые своей внешностью, тратящие все свое жалованье на завивку волос и заявляющие с важным видом: "сегодня я хорошо поработал", если они употребили пять часов на то, чтобы смастерить себе пару сапог эпохи Людовика XV из двух метров лакированной бумаги... Действительно, стоило насмехаться над "музыкальным ящиком" Пьерота для того, чтобы очутиться потом в этой колымаге.

Товарищи не любили его за его необщительность, молчаливость, высокомерие. "Он себе на уме", - говорили про него. Зато креолка покорила все сердца. Она восседала в омнибусе с видом счастливой, довольной своей судьбой принцессы, громко смеялась, закидывала назад голову, чтобы показать безукоризненные линии своей шеи, говорила всем "ты", мужчин называла "старина", женщин - "моя крошка" и заставляла даже самых сварливых говорить себе: "Это хорошая девушка". Хорошая девушка! Какая насмешка!..

Так, смеясь и болтая всю дорогу, приезжали на место назначения. По окончании спектакля все быстро переодевались и в том же омнибусе уже ночью возвращались в Париж. Разговаривали вполголоса; в темноте искали друг друга ощупью, коленями. Время от времени раздавался заглушённый смех... У въезда в предместье Мэн омнибус останавливался, все выходили из него и толпой шли провожать Ирму Борель и Малыша до самых дверей их "вертепа", где их поджидала уже почти совсем пьяная Белая кукушка, не перестававшая напевать свой унылый:

Толокототиньян... Толокототиньян.

Видя их всегда неразлучными, можно было подумать, что они любили друг друга. Но нет! Любви между ними не было. Для этого они слишком хорошо знали друг друга. Он знал, что она лжива, холодна, бездушна. Она знала, что он бесхарактерен и малодушен до низости. Она говорила себе: "В одно прекрасное утро явится его брат и возьмет его у меня, чтобы отдать этой торговке фарфором". В свою очередь, он говорил себе: "Настанет день, когда ей надоест эта жизнь и она улетит с господином "От восьми до десяти", а я останусь один в этом болоте..." Эта вечная боязнь лишиться друг друга только и скрепляла их связь. Они не любили друг друга и в то же время ревновали...

Странно, не правда ли, что там, где не было любви, могла существовать ревность. А между тем это было так... Всякий раз, когда она разговаривала слишком фамильярно с кем-нибудь из актеров, он бледнел. Когда он получал какое-нибудь письмо, она бросалась на него и распечатывала дрожащими руками... Чаще всего это было письмо от Жака. Она прочитывала его с начала до конца, издеваясь, потом бросала его куда-нибудь: "Вечно одно и то же", - говорила она с презрением. Увы, да! Всегда одно и то же! Другими словами - всегда та же преданность, то же великодушие, та же самоотверженность. Вот за это она так и ненавидела этого брата...

Бедный Жак ничего не подозревал, ни о чем не догадывался. Ему писали, что все идет хорошо, что "Пасторальная комедия" на три четверти распродана и что ко времени срока уплаты по векселям можно будет получить у книгопродавцов необходимые для этого деньги. Доверчивый и как всегда великодушный, он продолжал посылать ежемесячно свои сто франков на улицу Бонапарта, куда за ними ходила Белая кукушка.

На эти сто франков Жака и свое театральное жалованье они могли бы жить, не нуждаясь, в этом квартале бедняков. Но ни он, ни она не знали, как говорится, цены деньгам. Он - потому, что никогда их не имел, она - потому, что у неё их было всегда слишком много, И нужно было только видеть, как они транжирили их. Уже с пятого числа каждого месяца их касса - маленькая японская туфелька из маисовой соломы - бывала пуста. Во-первых, этот какаду, которого прокормить стоило не меньше, чем взрослого человека. Потом все эти белила, притирания, румяна, рисовая пудра, всякие мази, заячьи лапки - все принадлежности грима. Затем переписанные роли были для Ирмы Борель слишком стары, истрепаны, мадам желала иметь в своем распоряжении новые. Ей нужны были также цветы... Много цветов. Она скорее согласилась бы не есть, чем видеть пустыми свои жардиньерки.

В два месяца они совершенно запутались в долгах. Они должны были в гостинице, в ресторане, даже театральному швейцару. Время от времени какой-нибудь поставщик, потерявший терпенье, приходил к ним по утрам и подымал шум. В такие дни они в отчаянии бежали к эльзасцу, напечатавшему "Пасторальную комедию", и занимали у него от имени Жака несколько луидоров, и так как у этого типографа был уже в руках второй том знаменитых мемуаров и он знал, что Жак все ещё секретарь д'Аквиля, то он, не задумываясь, открывал им свой кошелек. Так, луидор за луидором, они перебрали у него около четырехсот франков, которые, вместе с девятьюстами франками за напечатанье "Пасторальной комедии", довели долг Жака до тысячи трехсот франков.

Бедный Мама Жак! Сколько горя ожидало его по возвращении! Даниэль исчез, Чёрные глаза в слезах, ни один экземпляр книги не продан и долг в тысяча триста франков... Как он из этого выпутается... Креолка мало об этом беспокоилась, но Малыша эта мысль не покидала. Это было какое-то наваждение, нескончаемая пытка. Тщетно старался он забыться, работая как каторжный (и что это была за работа, боже правый!), разучивал новые комические роли, изучал перед зеркалом новые гримасы, причем зеркало неизменно отражало образ Жака вместо его собственного; и между строчками своей роли он, вместо Ланглюма, Жозиа и других действующих лиц водевиля, видел только имя Жака... Жак, Жак, всюду Жак.

Каждое утро он со страхом глядел на календарь и, считая дни, остававшиеся до срока платежа по первому векселю, содрогаясь, говорил себе. "Всего только месяц... всего только три недели..." Он прекрасно знал, что при протесте первого векселя всё обнаружится и что с этого начнутся мучения его брата... Эта мысль преследовала его даже во сне. Случалось, что он внезапно просыпался с сильно бьющимся сердцем, с мокрым от слез лицом, со смутным воспоминанием о только что виденном странном тяжелом сне...

Этот сон он видел почти каждую ночь. Видел незнакомую комнату, где стоял большой старинный окованный железом шкаф и диван, на котором, неподвижный, бледный, лежал Жак. Он только что умер... Камилла Пьерот тоже была там. Она стояла у шкафа, стараясь открыть его, чтобы достать из него саван, но это ей никак не удавалось, и, водя ключом вокруг замочной скважины, она говорила раздирающим душу голосом: "Я не могу открыть... Я слишком много плакала... Я ничего не вижу..."

Этот сон страшно волновал Малыша. Как только он закрывал глаза, он видел перед собой неподвижно лежащего на диване Жака и у шкафа ослепшую Камиллу... Угрызения совести, страх перед будущим делали его с каждым днем все более и более мрачным и раздражительным. Креолка тоже становилась невыносимой. Она смутно чувствовала, что он от неё ускользает, но не могла понять-почему, и это выводило её из себя. Между ними то и дело происходили ужасные сцены, раздавались крики, ругательства. Можно было подумать, что все это происходит где-нибудь на плоту, среди прачек.

Она говорила: "Убирайся к своей Пьерот. Пусть она угощает тебя сахарными сердцами".

Он в ответ: "Возвращайся к своему Пачеко, чтобы он опять раскроил тебе губу".

Она кричала ему: "Мещанин!"

Он отвечал: "Негодяйка!"

Потом оба заливались слезами и великодушно прощали друг другу, чтобы на следующий же день начать все сызнова.

Так они жили, вернее прозябали, скованные одной целью, валяясь в одной и той же сточной канаве... Это жалкое существование, эти мучительные часы проходят перед моими глазами и теперь, когда я напеваю стран" ный и грустный мотив негритянки: Толокототиньян... Толокототиньян...

Глава ХIII. Похищение

Было около девяти часов вечера... Малыш, игравший в Монпарнасском театре в первом отделении, только что кончил свою роль и поднимался в уборную. На лестнице он встретил Ирму Борель; она спешила на сцену, сияющая, вся в бархате и в гипюре, с веером в руках, как подобало Селимене.

- Приходи в залу, - сказала она ему, - я сегодня в ударе... Буду очень хороша...

Он ускорил шаги и, войдя в уборную, принялся быстро раздеваться. Эта уборная, предназначенная для него и двух его товарищей, представляла собой маленькую комнату без окна, с низким потолком, освещенную только маленькой лампочкой. Всю её мебель составляли два-три соломенных стула. По стенам висели осколки зеркала, потерявшие завивку парики, обшитые блестками лохмотья, куски полинявшего бархата, потускневшие золоченные украшения. На полу в углу - баночки с румянами без крышек и старые пуховки для пудры.

Малыш еще смывал свой грим, когда услышал голос машиниста, звавшего его снизу: "Господин Даниэль! Господин Даниэль!" Он вышел на площадку лестницы и, перегнувшись через сырые деревянные перила, спросил: "В чем дело?" Не получив ответа, он спустился вниз, как был, полуодетый, набеленный и нарумяненный, в большом желтом парике, сползавшем ему на глаза.

Внизу он на кого-то наткнулся.

- Жак!.. - воскликнул он, отступая.

Это был Жак... С минуту они молча смотрели друг на друга. Потом Жак сложил руки и тихим, мягким, умоляющим голосом прошептал:

- О Даниэль!..

Этого было достаточно. Малыш, тронутый до глубины души, оглянулся кругом, как боязливый ребенок, и тихо, так тихо, что брат с трудом мог расслышать его, прошептал:

- Уведи меня отсюда, Жак!

Жак вздрогнул и, взяв брата за руку, увлек его с собой на улицу. У подъезда стоял фиакр. Они сели в него.

- На улицу Дам, в Батиньоль! - крикнул Жак.

- Как раз мой квартал, - сказал кучер довольным тоном, и карета покатилась.

...Вот уже два дня, как Жак в Париже. Он приехал из Палермо, где его, наконец, нашло письмо Пьерота, гнавшееся за ним уже целых три месяца. Из этого краткого лаконического письма Жак узнал об исчезновении Даниэля.

Читая его, Жак понял все. "Мальчик наделал глупостей, - подумал он. - Мне нужно сейчас же ехать туда!" И он обратился к маркизу с просьбой об отпуске.

- Отпуск!.. - воскликнул тот, подскочив на стуле. - Да вы с ума сошли!.. А мои мемуары...

- Всего только на неделю, господин маркиз, чтобы съездить туда и вернуться. Дело идет о жизни моего брата...

- Мне нет никакого дела до вашего брата... Разве я не предупреждал вас, когда вы ко мне поступали! Разве вы забыли о нашем условии?

- Нет, господин маркиз, но....

- Никаких "но"! С вами будет поступлено так же, как и с другими. Если вы уедете на неделю, то вы больше уж не вернетесь сюда. Подумайте хорошенько об этом... А пока вы обдумываете, садитесь вот сюда: я буду диктовать.

- Я все уже обдумал, господин маркиз: я еду!

- К черту, в таком случае!

И с этими словами несговорчивый старик взял шляпу и отправился во французское консульство отыскивать нового секретаря.

Жак уехал в тот же вечер.

По приезде в Париж он поспешил на улицу Бонапарта.

- Брат дома? - спросил он привратника, который курил трубку, сидя у фонтана во дворе.

- Давненько уж сбежал, - ответил привратник насмешливо.

По-видимому, он не желал продолжать разговор, но пятифранковая монета развязала ему язык, и он сообщил, что молодой жилец из пятого этажа и дама из бельэтажа давно уже исчезли, что никто не знал, в каком из уголков Парижа они скрывались, но что скрывались они, очевидно, вместе, так как негритянка Белая кукушка каждый месяц приходила справляться, не получено ли чего-нибудь на их имя. Он прибавил, что господин Даниэль, уезжая, забыл отказаться от квартиры и что поэтому должен будет уплатить за четыре месяца, не считая других мелких долгов.

- Хорошо, - сказал Жак, - все будет уплачено.

И, не теряя ни минуты, даже не стряхнув с себя дорожной пыли, он отправился на поиски своего "мальчика".

Прежде всего он пошел в типографию, так как главный склад "Пасторальной комедии" находился там, и он рассчитывал, что Даниэль должен был часто туда заходить.

- А я только что собирался вам писать, - сказал владелец типографии, увидев Жака, - напомнить, что срок платежа по первому векселю наступает через четыре дня.

Жак спокойно ответил:

- Я уж думал об этом... С завтрашнего дня я начну свой обход книгопродавцов и получу с них деньги. Ведь продажа шла очень хорошо....

Типограф вытаращил на него свои большие голубые глаза.

- Как?.. Продажа шла хорошо?! Кто вам это сказал?

Жак побледнел, предчувствуя катастрофу.

- Вот взгляните в этот угол, - продолжал эльзасец, - посмотрите на груду сложенных там книг. Это все "Пасторальная комедия". За все эти пять месяцев продан всего один экземпляр. В конце концов книгопродавцам это надоело, и они прислали мне обратно эти книжки. Теперь все это может быть продано только как бумага, на вес. А жаль, - издана книга очень хорошо.

Каждое слово этого человека падало на голову Жака, как удар свинцовой дубинки, но окончательно сразило его то, что Даниэль занимал от его имени у владельца типографии деньги.

- Как раз ещё вчера, - сказал безжалостный эльзасец, - он присылал ко мне эту ужасную негритянку с просьбой дать ему взаймы два луидора, но я наотрез отказал. Во-первых, потому, что этот посланный с лицом трубочиста не внушал к себе доверия, а во-вторых, вы понимаете, господин Эйсет, я человек небогатый и дал уже больше четырехсот франков взаймы вашему брату.

- Я это знаю, - гордо ответил Жак, - но не беспокойтесь. Вы скоро получите ваши деньги.

С этими словами он быстро вышел, боясь выдать свое волнение. На улице он вынужден был присесть на тумбу, так у него подкашивались ноги. Его Даниэль, его "ребенок", бежал; сам он потерял место; надо было платить владельцу типографии, платить за комнату, вернуть долг привратнику, через день срок платежа по векселю... - все это кружилось, шумело у него в голове... Наконец он поднялся: "Прежде всего - расплатиться с долгами, - сказал он себе. - Это самое неотложное". И, несмотря на низкое поведение брата по отношению к Пьеротам, он, не колеблясь, отправился к ним.

Войдя в магазин фирмы бывшей Лалуэт, Жак увидел за конторкой толстое, желтое, обрюзглое лицо, которое он в первую минуту не узнал. Но на стук двери человек, сидевший за конторкой, поднял голову и, увидев входящего в магазин Жака, издал такое громогласное: "Вот уж, правда, можно сказать!..", что не узнать его было уже нельзя... Бедный Пьерот! Горе дочери совершенно изменило его. Прежнего Пьерота, всегда такого веселого, краснощекого, как не бывало. От слез, которые в течение пяти месяцев проливала его "малютка", веки его покраснели, щеки ввалились. На его когда-то ярких, а теперь бледных губах звучный смех прежних дней уступил место холодной, ничего не говорящей улыбке, улыбке вдов и покинутых возлюбленных. Это был уже не Пьерот, - это была Ариадна, это была Нина. (*)

(*) - Ариадна - в древнегреческой мифологии - дочь критского царя Миноса; помогла своему возлюбленному - афинскому; герою Тесею выйти из волшебного лабиринта при помощи клубка ниток. Бежала с Тесеем, но была им покинута. Нина - героиня комедии Марсолье "Нина или безумие от любви". Имя ее было; нарицательным для обозначения преданной возлюбленной.

Впрочем, только он один изменился в "бывшем доме Лалуэта. Раскрашенные пастушки и китайцы с фиолетовыми животами по-прежнему блаженно улыбались на своих высоких этажерках среди стаканов из богемского хрусталя и тарелок с крупными цветами. Пузатые миски, карсельные лампы из цветного фарфора по-прежнему весело поблескивали за стеклами тех же самых витрин, и в каморке за магазином та же флейта по-прежнему тихонько ворковала.

- Это я, Пьерот, - сказал Жак, стараясь говорить твердым голосом, - я пришел просить вас о большой услуге. Дайте мне взаймы тысячу пятьсот франков.

Не говоря ни слова, Пьерот открыл кассу, порылся в ней, потом задвинул ящик и спокойно встал.

- Столько у меня здесь не найдется, господин Жак. Подождите, я сейчас принесу их сверху.

И прибавил со смущенным видом:

- Я не приглашаю вас туда с собой: это слишком расстроило бы её...

Жак вздохнул.

- Вы правы, Пьерот, я лучше останусь здесь. Через пять минут еевенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами и вручил их Жаку. Тот не хотел их брать.

- Мне нужно только тысячу пятьсот франков, - промолвил он.

Но севенец настаивал.

- Пожалуйста, господин Жак, возьмите все. Для меня очень важно, чтобы вы взяли именно такую сумму. Это как раз та сумма, какую мадемуазель дала мне когда-то для того, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы мне откажете, вот уж, правда, можно сказать, что я никогда, никогда не забуду такой обиды.

Жак не решился больше отказываться и, положив деньги в карман, протянул руку севенцу.

- Прощайте, Пьерот, - сказал он. - Спасибо. Пьерот удержал его руку.

Так стояли они некоторое время друг перед другом, взволнованные, безмолвные. У обоих на устах было имя Даниэля, но из чувства деликатности ни тот, ни другой не решались его произнести. Они - этот отец и эта "мать" - так хорошо понимали друг друга!..

Жак первый тихонько высвободил свою руку. Слезы душили его. Он спешил уйти из магазина. Севенец проводил его до самого пассажа. Там бедняга не мог более сдерживать переполнившую его душу горечь и проговорил с упреком:

- О господин Жак... господин Жак... вот уж, правда можно сказать!..

Но он был слишком взволнован, чтобы продолжать, и только повторил два раза:

- Вот уж, правда, можно сказать,, Вот уж, правда, можно сказать...

Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..

Расставшись с Пьеротом, Жак вернулся в типографию и, несмотря на все протесты эльзасца, вручил ему четыреста франков, взятых Даниэлем взаймы. Он уплатил ему также, чтобы покончить с этим, по всем трем векселям. После этого он с облегченным сердцем сказал себе: "А теперь будем разыскивать мальчика!" К несчастью, время было слишком позднее, для того, чтобы приступить к поискам в этот же день. К тому же, усталость с дороги, волнения и неотвязный сухой кашель, давно уже подтачивавший его организм, так разбили бедного Маму Жака, что ему пришлось вернуться на улицу Бонапарта, чтобы там немножко отдохнуть.

Когда он вошел в свою маленькую комнату и при последних лучах бледного октябрьского солнца снова увидел все предметы, которые напоминали ему о его "мальчике": его рабочий столик у окна, его стакан, чернильница, его короткие, как у аббата Жермана, трубки: когда он услышал звон милых сен-жерменских колоколов, слегка охрипших от осеннего тумана; когда вечерний angelus, этот печальный angelus, который так любил Даниэль, ударил своим крылом о влажные стекла окна - одна только мать могла бы рассказать о тех страданиях, которые пережил в эту минуту Мама Жак...

Он несколько раз обошел всю комнату, повсюду заглядывая, раскрывая все шкафы в надежде найти что-нибудь, что навело бы его на след беглеца... Но, увы! Шкафы были пусты. Оставалось только старое белье да какие-то лохмотья. Вся комната носила на себе печать разгрома и запустения. Чувствовалось, что отсюда не уехали, а бежали. В одном углу на полу стоял подсвечник, а в камине под обгоревшими листками бумаги виднелся белый с позолотой ящичек. Жак тотчас узнал этот ящичек. В нем хранились письма Черных глаз. Теперь он валялся среди груды пепла!.. Какое святотатство!

Продолжая свои поиски, Жак нашел в ящике рабочего столика Даниэля несколько листков бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком Даниэля в часы его творческого вдохновения. "Вероятно, какая- нибудь поэма", - подумал Жак, подходя к окну, чтобы прочесть. Это была действительно поэма, мрачная поэма, начинавшаяся словами:

"Жак, я лгал тебе! Вот уже два месяца, как я не перестаю лгать..." Следовало длинное письмо. Читатель его, конечно, помнит. Малыш рассказывал в нем все, что заставила его выстрадать женщина из бельэтажа.

Это письмо не было отправлено, но тем не менее оно попало в руки того, кому предназначалось. На этот раз провидение сыграло роль почты.

Жак прочел его с начала до конца. Когда он дошел до того места, где говорилось об ангажементе в Монпарнасский театр, который предлагали Малышу с такой настойчивостью и от которого он отказывался с такой твердостью, - Жак привскочил от радости.

"Я знаю теперь, где он!" - воскликнул он и, спрятав письмо в карман, успокоенный лег спать. Но, хотя он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости, заснуть он не мог. Все время этот проклятый кашель... При первом утреннем привете зари, осенней зари, ленивой и холодной, он поспешно встал. План его был составлен.

Собрав все тряпье, остававшееся в шкафах, он сложил его в свой чемодан, не забыв и белый с позолотой ящичек, послал последний привет сен-жерменской колокольне и ушел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего из их прежней, такой хорошей жизни не оставалось в комнате, где с этих пор должны были поселиться другие. Сойдя вниз, он отказался от квартиры, уплатив привратнику все, что следовало, и, не отвечая на его настойчивые расспросы, позвал фиакр и велел везти себя в гостиницу Пилуа, на улицу Дам, в Батиньоль.

Эту гостиницу содержал брат старого Пилуа, повара маркиза. Комнаты в ней сдавались только по рекомендации и не меньше как на четырехмесячный срок. В силу этого гостиница пользовалась исключительно хорошей репутацией, и находиться в числе ее жильцов значило быть вполне порядочным человеком. Жак, который приобрел доверие повара дома д'Аквиль, привез от него брату несколько бутылок марсалы.

Этой рекомендации оказалось совершенно достаточно, и когда Жак робко спросил его, не сможет ли он попасть в число жильцов этого отеля, ему немедленно отвели прекрасную комнату в бельэтаже с двумя окнами, выходящими в сад гостиницы (я чуть было не сказал - "монастыря"). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка - типичная зелень Батиньоля, - фиговое дерево, на котором не росли плоды, чахлая виноградная лоза и несколько хризантем... Но этого все же было достаточно, чтобы оживить комнату, несколько сыроватую и унылую...

Не теряя ни минуты, Жак принялся за устройство комнаты: вбил гвозди, убрал белье, устроил место для трубок Даниэля, повесил над постелью портрет госпожи Эйсет, - словом, сделал все, что мог, для того, чтобы стереть печать банальности, свойственной всем меблированным комнатам. Покончив с этим, он позавтракал на скорую руку и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, возможно, в виде исключения вернется домой не рано и попросил приготовить ему в его комнате хороший ужин на двоих и бутылку старого вина. Но, вместо того, чтобы обрадоваться такому добавочному доходу, добрый Пилуа покраснел до корней волос, подобно господину викарию в первый год его служения.

- Видите ли, - сказал он смущенным тоном, - ...я право, не знаю... Устав нашей гостиницы не допускает... у нас останавливаются духовные лица, которые...

Жак улыбнулся:

- А, прекрасно, я понимаю. Вас пугают эти два прибора... Успокойтесь, дорогой мой господин Пилуа, - это не женщина.

Но, направляясь к Монпарнасу, он думал в глубине души: "А ведь, в сущности, оно так и есть; это - женщина, и женщина без воли, без характера, безрассудный ребенок, которого не следует предоставлять самому себе".

Объясните мне, почему Мама Жак был так уверен найти меня в Монпарнасе? Ведь с того дня, как я написал ему то ужасное письмо, которое никогда не было отправлено, я давно уже мог бы оставить этот театр, мог и вовсе не поступить туда... Но нет! Им, по-видимому, руководил инстинкт матери. Он был твердо убежден, что найдет меня именно там и в тот же вечер увезет меня оттуда. При этом он рассуждал совершенно правильно: "Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина ни о чем не догадается". И это удержало его от непосредственного обращения в театр за всеми нужными ему сведениями. Кулисы очень болтливы; одно слово могло вызвать тревогу... Он предпочел удовлетвориться афишами и получить справку от них.

В парижских предместьях театральные афиши прибивают обычно к дверям местных винных лавок, где они красуются за решеткой, как объявления о свадьбах в эльзасских деревнях. Читая эти афиши, Жак громко вскрикнул от радости.

В этот вечер в Монпарнасском театре давали "Марию-Жанну", пятиактную драму, при участии госпожи Ирмы Борель, Дезире Левро, Гинь и других, а до нее - водевиль "Любовь и слава" в одном действии с участием гг. Даниэля, Антонена и мадемуазель Леонтины.

"Прекрасно! - подумал Жак. - Они играют в разных пьесах, а потому я не сомневаюсь в успехе моего плана".

И он вошел в одно из кафе вблизи Люксембургского сада, чтобы подождать там, пока можно будет привести этот план в исполнение. Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Он почти целый час прохаживался по галерее перед подъездом театра вместе с городскими стражниками.

Время от времени до него доносились аплодисменты публики, напоминавшие шум отдаленного града, и сердце сжималось у него при мысли, что, может быть, это аплодируют кривляньям его "мальчика"... Около девяти часов шумная волна зрителей хлынула на улицу. Водевиль только что кончился, и в толпе слышался еще веселый смех. Одни что-то насвистывали, другие перекликались... разноголосый рев парижского зверинца. Что вы хотите?! Это ведь не разъезд после спектакля итальянской оперы!

Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе, а потом, к концу антракта, когда все возвращались в театральный зал, проскользнул в черный, грязный коридор, служивший проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.

- Её нельзя сейчас видеть, - ответили ему, - она уже на сцене.

Тогда Жак - он был хитёр, как дикарь, - произнес самым спокойным голосом:

- Если мне нельзя видеть госпожу Ирму Борель, то будьте добры вызвать господина Даниэля, - он передаст ей что нужно.

Минуту спустя Мама Жак уже увозит свое вновь обретенное детище на противоположный конец Парижа.

Глава XIV. Сон

- Посмотри, Даниэль, - сказал мне Мама Жак, когда мы вошли с ним в комнату гостиницы Пилуа, - совсем как в ночь твоего приезда в Париж!

И действительно, как и в ту ночь, на столике, покрытом белоснежной скатертью, нас ждал такой же вкусный ужин; пирог был такой же аппетитный, вино имело такой же почтенный вид, яркое пламя свечей так же весело сверкало, словно смеялось на дне стаканов... И всё-таки, всё-таки это было далеко уж не то! Иные счастливые минуты не повторяются!.. Ужин был тот же, но недоставало главных участников - горячей радости, вызванной тогда моим приездом в Париж, проектов работ, мечтаний о славе и того святого взаимного доверия дружбы, которое заставляет нас весело смеяться и возбуждает наш аппетит. Увы, ни один из этих прежних "гостей" не пожелал явиться в гостиницу Пилуа! Они все остались на сен-жерменской колокольне. Даже Откровенность, которая дала обещание присутствовать на нашем празднике, в последнюю минуту отказалась явиться...

Нет, нет! Все это было совсем уж не то. Я это понял и понял так хорошо, что слова Жака, вместо того, чтобы меня развеселить, вызвали у меня целый поток слёз. Я думаю, что в глубине души Жаку тоже очень хотелось заплакать, но он сумел сдержать себя.

- Ну, слушай, Даниэль, довольно слёз! - с напускной веселостью сказал он мне. - Ты уже больше часа только и знаешь, что плачешь. (В фиакре я все время рыдал на его плече). Вот уже действительно оригинальная встреча! Ты положительно напоминаешь мне самое печальное в моей жизни, период горшочков с клеем и возгласов: "Жак, ты осел!" Ну, осушите поскорей ваши слёзы, юный раскаявшийся грешник, и полюбуйтесь на себя в зеркало. Это заставит вас рассмеяться!

Я взглянул на себя в зеркало, но я не рассмеялся. Мне сделалось стыдно... Я был в своём желтом парике, прилипшем ко лбу, щеки были измазаны белилами и румянами... потное лицо всё в рлезах... Это было омерзительно! С жестом отвращения я сорвал с головы парик и хотел было выбросить его, но раздумал и повесил на гвоздь.

Жак смотрел на меня с удивлением.

- Для чего ты его сюда повесил, Даниэль? Этот трофей воинствующего апаша очень безобразен. Мы точно скальпировали какого-то полишинеля.

Я ответил очень серьезно:

- Нет, Жак! Это не трофей! Это мое раскаяние, видимое и осязаемое, которое я хочу видеть всегда перед собой.

Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас же принял свой прежний веселый. вид.

- Ну, оставим все это:.. Теперь, когда ты умылся и я опять вижу твою милую мордашку, давай скорее ужинать, мой кудрявый мальчик, - я умираю с голоду.

Это была неправда. Он совсем не был голоден, так же, как и я, разумеется. Напрасно я старался делать вид, что ужин мне очень нравился, - всё, что я ел, становилось у меня поперек горла, и, несмотря на все усилия казаться спокойным, я обливал пирог молчаливыми слезами. Жак, искоса поглядывавший на меня, спросил:

- Но почему же ты плачешь?.. Может быть, жалеешь, что ты сейчас здесь? Сердишься на меня за то, что я тебя увёз оттуда?..

Я печально ответил:

- Ты обижаешь меня такими словами, Жак! Но я сам дал тебе право говорить мне все, что угодно...

Некоторое время мы продолжали еще ужинать, или, вернее, делать вид, что ужинаем. В конце концов Жак, которому надоела эта комедия, оттолкнул свою тарелку и встал.

- Нет, ужин не клеится, ничего не поделаешь... Лучше ляжем спать...

Говорят, что тревога и сон - плохие товарищи. В ту ночь, я убедился в этом. Меня тревожила и мучила мысль о всем том зле, которое я причинил Жаку в благодарность за сделанное им мне добро; я сравнивал свою жизнь с его жизнью; мой эгоизм с его самоотвержением, свою душу трусливого ребенка с его сердцем героя, девизом которого было: "Высшее счастье человека - в счастье других". Я говорил себе: "Моя жизнь испорчена, я потерял доверие Жака, любовь Чёрных глаз, уважение к самому себе. Что будет со мной?.."

Эти тревожные мысли не давали мне уснуть до самого утра. Жак тоже не спал. Я слышал, как он переворачивался с боку на бок и кашлял сухим, отрывистым кашлем, от которого слезы навертывались у меня на глазах. Раз я тихонько спросил его:

- Ты так сильно кашляешь, Жак... Ты нездоров? На что он ответил:

- Ничего, ничего... Спи! - Но по его тону я понял, что он сердится на меня больше, чем хочет показать. Эта мысль усилила моё горе, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так горько, что в конце концов заснул. Если тревога гонит сон, то слезы являются хорошим наркотиком.

Когда я проснулся, был уже день. Жака рядом со мной не было. Я подумал, что он куда-нибудь ушел, но, раздвинув занавески, увидел, что он лежит в другом конце комнаты на диване, бледный, смертельно бледный... Ужасная мысль мелькнула у меня в голове...

- Жак! - крикнул я, бросаясь к нему...

Он спал, и мой крик не разбудил его. Странная вещь: его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, какого я еще никогда не видел у него и которое тем не менее было мне знакомо. Его исхудалое, удлинившееся лицо, бледные щеки, болезненная прозрачность рук - все это вызывало во мне мучительную боль, но боль, уже пережитую мною когда-то раньше.

А между тем Жак прежде никогда не болел. Никогда у него не было таких синих кругов под глазами, такого исхудалого лица... Где же и когда я видел все это? Вдруг я вспомнил свой сон... Да, да, это он, это Жак моего сна, бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване... Он только что умер... Да, Жак умер, и это ты, Даниэль Эйсет, убил его... В эту минуту слабый солнечный луч робко проникает в комнату через открытое окно и с быстротой ящерицы пробегает по бледному, безжизненному лицу... О, радость! Мёртвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит с весёлой улыбкой:

- Здравствуй, Даниэль! Хорошо спал? А я очень кашлял и перешел на этот диван, чтобы тебя не будить.

В то время как он спокойно говорит мне это, я чувствую, что ноги мои все еще дрожат от страшного видения, и я мысленно произношу в глубине души: "Боже, сохрани мне моего Маму Жака!" Но несмотря на такое грустное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись прежним беззаботным смехом, когда, одеваясь, я заметил, что весь костюм состоял из коротких панталон и красной длиннополой жилетки, этих старых театральных тряпок, которые были на мне в момент похищения.

- Чёрт возьми! - воскликнул Жак. - Нельзя предусмотреть всего, дорогой мой! Одни только неделикатные донжуаны думают о приданом, похищая красавицу... Но ты не беспокойся: мы оденем тебя с ног до головы... Так же, как тогда, когда ты приехал в Париж.

Он говорил это, чтобы доставить мне удовольствие, но он чувствовал так же, как и я, что это было далеко не то.

- А теперь, Даниэль, - продолжал добрый Жак, видя, что я опять задумался, - не будем вспоминать о прошлом. Перед нами открывается новая жизнь, - войдем в нее без угрызений совести, без сомнений и постараемся только, чтобы она не сыграла с нами таких же шуток, как прежняя... Я не спрашиваю тебя, братишка, что ты намерен делать дальше, но если ты думаешь начать какую-нибудь новую поэму, то мне кажется, что здесь тебе будет удобно работать. Комната спокойная, в саду поют птицы. Ты можешь придвинуть столик, за которым будешь сочинять рифмы, к окну...

Я живо прервал его:

- Нет, Жак, больше не надо ни поэм, ни рифм! Все эти фантазии обходятся слишком дорого тебе. Я хочу сейчас делать то, что делаешь ты, - работать, зарабатывать свой хлеб и всеми силами помогать тебе восстановить домашний очаг.

На что Жак, спокойный и улыбающийся, ответил:

- Все это прекрасные планы, господин голубой мотылек, но это совсем не то, что от вас требуется. Дело не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали... Но довольно! Мы поговорим об этом после, а теперь идем покупать костюм.

Чтобы идти в магазин, я должен был облечься в сюртук Жака, который доходил мне чуть не до пят и придавал вид странствующего пьемонтского музыканта; недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев назад показаться в таком виде на улице, я умер бы от стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женщины могли при встрече со мной смеяться сколько им было угодно... Это было не то что во времена моих калош... Нет, совсем не то!..

- Теперь, когда у тебя приличный вид, - сказал Жак, выйдя из лавки старьевщика, - я провожу тебя в гостиницу Пилуа, а сам отправлюсь к тому торговцу железом, у которого я вел перед отъездом приходо-расходные книги, и узнаю, нет ли у него какой-нибудь работы для меня. Деньги Пьерота не вечны. Нужно подумать о нашем пропитании.

Мне хотелось сказать ему: "Ну, так отправляйся к своему торговцу железом, Жак! Я и один найду дорогу домой". Но я понимал, что он провожает меня для того, Чтобы быть уверенным, что я не вернусь в Монпарнас. Ах, если б он мог читать в моей душе!

...Чтобы успокоить его, я позволил ему проводить себя до гостиницы, но как только он удалился, я опять поспешил на улицу: у меня тоже были дела!..

Я вернулся поздно. В полумраке сада нетерпеливо шагала какая-то большая черная тень. Это был Жак.

- Ты хорошо сделал, что пришел, - сказал он мне, дрожа от холода. - Я собирался уже ехать в Монпарнас...

Я рассердился.

- Ты слишком уж не доверяешь мне, Жак, это не великодушно... Неужели так будет всегда? Неужели ты никогда не вернешь мне своего доверия? Клянусь тебе всем, что у меня есть дорогого на свете, что я был не там, где ты думаешь, что эта женщина умерла для меня, что я ее больше никогда не увижу, что я всецело принадлежу тебе и что все это ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставила во мне только угрызение совести и ни малейшего сожаления... Что мне еще сказать, чтобы убедить, тебя?.. Ты нехороший! Вели б ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.

Я забыл, что он ответил мне; помню только, что он грустно покачал головой, точно желая сказать: "Увы! Мне хотелось бы тебе верить..." А между тем я говорил тогда совершенно искренно. Конечно, один, без его помощи я никогда не нашел бы в себе достаточно мужества, чтобы порвать с этой женщиной, но теперь, когда цепь была уже разорвана, я испытывал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который пытается отравить себя угаром и начинает раскаиваться в этом в самую последнюю минуту, когда уже поздно, когда он уже задыхается и не может двинуться! Но вдруг приходят соседи, вышибают двери, живительный воздух врывается в комнату, и бедный самоубийца с наслаждением вдыхает его, радуясь жизни и обещая никогда больше этого не делать... Подобно ему, я тоже после пятимесячной нравственной асфиксии (удушье, остановка дыхания вследствие нехватки кислорода) жадно вбирал в себе чистый, здоровый воздух честной жизни, наполнял им свои легкие и, клянусь, не имел никакого желания начинать все это сызнова. Но Жак не хотел этому верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности... Бедняга! Я давал ему столько поводов сомневаться во мне!..

Мы провели этот первый вечер дома, сидя у пылавшего камина, как зимой: комната наша была сырая, и вечерний туман, проникая из сада, пробирал нас до мозга костей. К тому же, как вы знаете, когда на душе тоскливо, огонь камина вас как будто веселит.

Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести свои книги, и в результате получился такой хаос, такая путаница в приходе и расходе, что нужен был по меньшей мере месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Вы, конечно, понимаете, что я искренно желал бы помочь Маме Жаку в этом деле, но голубые мотыльки ничего не смыслят в арифметике, и после целого часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линейками и странными иероглифами, я принужден был отказаться от этого.

Но Жак прекрасно справлялся с этой сухой работой. Склонив голову над книгами, он углубился в цифры и их длинные колонны его нимало не пугали. Время от времени он отрывался от работы и, повернувшись ко мне, спрашивал, несколько встревоженный моей задумчивостью и долгим молчанием:

- Ведь здесь хорошо, правда? Ты не скучаешь?

Я не скучал, но мне было тяжело видеть, что ему приходится столько трудиться, и я с горечью думал: "Для чего я живу на свете?.. Я не умею ничего делать, не плачу трудом за свое место под солнцем. Я годен только на то, чтобы всех мучить и заставлять плакать глаза, которые, любят меня". Я думал при этом о Чёрных глазах и с грустью смотрел на маленький ящичек с позолотой, поставленный Жаком - может быть, с умыслом - на плоскую коронку бронзовых часов. Как много воспоминаний будил во мне этот ящичек! Каким красноречивым укором звучали его слова с высоты бронзового пьедестала! "Чёрные глаза отдали тебе свое сердце, а что ты с ним сделал? - говорил он мне... - Ты отдал его на съедение диким зверям... Его съела Белая кукушка".

И, храня в глубине души искру надежды, я старался оживить, согреть своим дыханием былое счастье, убитое моей собственной рукой. Я думал: "Может быть, еще не поздно... Может быть, если Чёрные глаза увидят меня на коленях, они простят меня..." Но этот проклятый маленький ящик был неумолим и все повторял: "Да, его съела Белая кукушка... Его съела Белая кукушка!"

...Этот долгий печальный вечер, проведенный в работе и грезах перед пылающим камином, дает ясное представление о характере предстоявшей нам новой жизни. Все последующие дни походили на этот вечер. Само собой разумеется, что Жак не предавался мечтам. Он сидел с десяти часов утра, погруженный по горло в свои цифры, в то время как я помешивал угли в камине и говорил этому маленькому ящичку с позолотой: "Побеседуем немножко о Чёрных глазах! Хочешь?.." - Говорить о ней с Жаком не было никакой возможности. По той или другой причине он избегал всякого разговора на эту тему. И точно так же ни слова о Пьероте. Ничего!.. Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящичком над часами...

Днем, когда я видел Маму Жака, погруженного в коммерческие книги, я неслышными шагами пробирался к двери и незаметно исчезал, проговорив только: "Я скоро вернусь, Жак!" Он никогда не опрашивал меня, куда я иду, но по его несчастному виду, по его голосу, в котором звучало беспокойство, когда он спрашивал: "Ты уходишь?.." - я понимал, что большого доверия он ко мне не чувствовал. Его постоянно преследовала мысль об этой женщине. Он думал: "Если он с ней снова увидится - все пропало".

И кто знает? Возможно, что он был прав. Возможно, что если б я опять увидел ее, эту проклятую волшебницу, я вновь поддался бы ее чарам, обаянию ее бледно-золотистых волос и белого шрама в углу рта... Но благодарение создателю - я её больше не видел. Вероятно, какой-нибудь господин "От восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше ничего не слышал ни о ней самой, ни о её какаду, ни о её негритянке Белой кукушке.

Однажды вечером, возвратившись с моей таинственной прогулки, я вошел в нашу комнату с радостным возгласом:

- Жак, Жак! Хорошая новость! Я нашел место... Вот уже десять дней, как я, ничего тебе не говоря, гранил мостовые, бегая с утра до вечера по городу в поисках работы... И вот, наконец, это мне удалось... Я нашел место! С завтрашнего дня поступаю старшим надзирателем в пансион Ули, на улице Монмартр, совсем близко отсюда... Я буду занят там с семи утра до семи вечера... Конечно, мне придется целый день быть вдали от тебя, но по крайней мере я буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.

Жак поднял голову от своих цифр и довольно холодно ответил:

- Ты, действительно, хорошо сделаешь, мой милый, если придешь мне на помощь... Работать одному мне было бы теперь не по силам. Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совершенно развинченным.

Сильный приступ кашля не дал ему договорить. Он с грустным видом бросил перо и, встав из-за стола, лег на диван.

...При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, мой ужасный сон опять встал передо мною... но всего лишь на одно мгновение... Почти тотчас же Мама Жак поднялся с дивана и, увидев моё встревоженное лицо, весело рассмеялся.

- Пустяки, глупыш! Немножко переутомился... Я слишком много работал... в последнее время... Теперь, когда ты получил место, я могу меньше работать и через неделю совершенно поправлюсь.

Он говорил это так естественно, так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что мои грустные предчувствия сразу рассеялись, и в течение целого месяца я не слышал больше в своем сердце ударов их черных крыльев...

На следующий день я вступил в исполнение своих обязанностей в учебном заведении Ули.

Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули представлял собой до смешного маленькую школу, которую содержала одна старенькая дама со спускающимися на уши буклями, Добрый друг, как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек, совсем еще маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с торчащим из штанишек кончиком рубашки.

Госпожа Ули учила их церковным гимнам, а я посвящал их в тайны азбуки. В мои обязанности входило также наблюдать за ними в рекреационные часы во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти господа очень боялись.

Иногда, в те дни, когда Добрый друг страдал приступом подагры, я подметал класс - работа, не совсем подходящая для старшего надзирателя, но я без всякого отвращения исполнял ее, так я был счастлив, что зарабатываю свой хлеб. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил на столе уже готовый обед. Жак меня поджидал... После обеда - непродолжительная прогулка по саду и затем вечер у пылающего камина... Вот вся наша жизнь... Изредка получались письма от госпожи и господина Эйсет. Это было целым событием. Госпожа Эйсет по-прежнему жила у дяди Батиста; господин Эйсет все еще разъезжал от фирмы "Общество виноделов". Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два все будет приведено в порядок, и можно будет думать о том, чтобы опять жить всем вместе...

Я был того мнения, что до наступления этого времени надо было бы выписать госпожу Эйсет к нам в Париж, в гостиницу Пилуа, но Жак этого не желал. "Нет, ещё не теперь, - говорил он с каким-то странным выражением лица. - Не теперь... Подождем!" И этот ответ, всегда один и тот же, терзал мне сердце. "Он не доверяет мне, - думал я... - Он боится, что я наделаю еще каких-нибудь глупостей, когда госпожа Эйсет будет здесь... Потому-то он и хочет еще подождать..." Я ошибался... Совсем не потому Жак говорил: "Подождём!"

Глава XV.

Читатель, если ты вольнодумец, если сны вызывают у тебя улыбку, если сердце твое никогда не сжималось до боли, до крика от предчувствия грядущих событий, если ты человек положительный, одна из тех железных натур, которые считаются только с реальными фактами и не позволяют ни единой крупице суеверия проникнуть в их мозг, если не хочешь верить в сверхъестественное, допускать необъяснимое, - не читай дальше этих воспоминаний! То, что мне остается сказать в этих последних главах, такая же правда, как вечная истина, но ты этому не поверишь.

Это было четвертого декабря... Я возвращался из пансиона Ули поспешнее обыкновенного. Утром, когда я уходил, Жак жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее узнать, как он себя чувствует. Проходя через сад, я наткнулся на господина Пилуа, стоявшего у фигового дерева и вполголоса разговаривавшего с каким-то толстым господином, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.

Я хотел извиниться и пройти мимо, но хозяин гостиницы остановил меня:

- На пару слов, господин Даниэль!

И, повернувшись к толстому господину, прибавил:

- Это тот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, что следовало бы предупредить его...

Я остановился заинтригованный. О чем этот толстяк хотел предупредить меня? О том, что его перчатки были чересчур тесны для его лап? Но я и так это видел, черт возьми!..

С минуту длилось неловкое молчание. Господин Пилуа, закинув голову, разглядывал фиговое дерево, точно ища плодов, которых на нем не было. Толстый незнакомец продолжал свою возню с перчаткой. Наконец он решил заговорить, но не переставая трудиться над непослушной пуговицей...

- Сударь, - начал он, - я уже двадцать лет состою врачом при гостинице Пилуа и смею уверить...

Я не дал ему договорить. Слово "врач" все объяснило мне.

- Вы были сейчас у моего брата? - спросил я его, дрожа от страха... - Он очень болен? Да?..

Я не думаю, чтобы этот доктор был злой человек, но в эту минуту он больше всего был озабочен своими перчатками и, не думая о том, что говорит с "сыном" Жака, не пытаясь смягчить сколько-нибудь свой удар, резко ответил:

- Очень болен?.. Я думаю!.. Он не доживет до утра... Удар был жесток... могу вас в этом уверить!.. Дом, сад, Пилуа, доктор - все закружилось, завертелось вокруг меня, и я должен был прислониться к фиговому дереву, чтобы не упасть... Да, у доктора гостиницы Пилуа рука была тяжелая!.. Но он ничего не заметил и продолжал с полнейшим хладнокровием возиться с перчаткой.

- Это жестокий случай скоротечной чахотки, - прибавил он. - Сделать ничего уж нельзя... Во всяком случае, ничего, что могло бы существенно помочь... К тому же, как всегда бывает в таких случаях, меня позвали слишком поздно.

- Я не виноват, доктор, - сказал добрый Пилуа, все еще продолжая разыскивать на дереве несуществующие плоды, что помогало ему скрывать слезы, - я не виноват. Я давно уже видел, что он болен, бедный господин Эйсет, и несколько раз советовал ему позвать врача, но он ни за что не хотел. Вероятно, он боялся испугать брата... Видите ли, они жили так дружно, эти дети!..

Отчаянное рыдание вырвалось у меня из груди.

- Ну, не надо так, друг мой, мужайтесь! - сказал человек в перчатках уже ласковым тоном. - Кто знает? Наука произнесла свое последнее слово, но природа делает чудеса... Завтра утром я зайду.

Он повернулся на каблуках и удалился со вздохом облегчения: он застегнул, наконец, свою перчатку!

Я постоял еще с минуту в саду, вытирая слезы и стараясь прийти в себя, потом, призвав на помощь все своё мужество, с деланно развязным видом вошел в нашу комнату...

Картина, представившаяся моим глазам, наполнила меня ужасом... Жак, желая, очевидно, предоставить мне кровать, велел положить себе тюфяк на диван, и там, на этом диване, я теперь увидел его... Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный... точь-в-точь Жак моего сна!

Первой моей мыслью было броситься к нему, схватить его на руки и перенести на кровать или на другое место, все равно куда, лишь бы только унести отсюда... Но я тут же сообразил, что это будет мне не под силу, что он слишком тяжел для меня. И тогда, поняв, что Мама Жак обречен лежать на том самом месте, где согласно моему сну, он должен был умереть, я потерял всякое самообладание; маска напускной веселости, которую надевают для того, чтобы успокоить умирающих, спала с моего лица, и весь в слезах я бросился на колени перед диваном.

Жак с усилием повернулся ко мне.

- Ты, Даниэль?.. Ты встретил доктора, да?.. А ведь я так просил этого толстяка не пугать тебя... Но по твоему виду ясно, что он меня не послушался, и ты все знаешь... Дай мне руку, братишка! Ну кто, черт возьми, мог ожидать подобной вещи?.. Люди едут в Ниццу, чтобы лечить свои легкие, а я поехал туда, чтобы заболеть... Это действительно оригинально... Нет, послушай! Если ты будешь так отчаиваться, ты отнимешь все мое мужество, а его у меня не так уж много... Сегодня утром, после твоего ухода, я понял, что дело плохо, и послал за священником церкви св. Петра. Он был у меня и сейчас опять придет, принесет святые дары... Это будет приятно нашей матери, понимаешь... Он, по-видимому, очень добрый человек, этот священник.!. Зовут его так же, как и твоего друга в Сарландском коллеже...

Он не мог больше говорить, откинулся на подушки и закрыл глаза. Я подумал, что он умирает, и громко закричал:

- Жак!.. Жак! Друг мой!..

Он ничего не ответил, только махнул рукой, точно желая сказать: "Тише! Тише!"

В эту минуту дверь отворилась, и господин Пилуа вошел в комнату в сопровождении добряка Пьерота, который, точно шар, подкатился к дивану, воскликнув:

- Что я слышу, господин Жак?.. Вот уж, правда, можно сказать!..

- Здравствуйте, Пьерот, - проговорил Жак, открывая глаза. - Здравствуйте, старый друг. Я был уверен, что вы придете по первому зову... Пусти его сюда, Даниэль: нам нужно поговорить.

Пьерот приблизил свою большую голову к бескровным губам умирающего, и в течение нескольких минут они разговаривали шепотом. Стоя неподвижно посреди комнаты, я молча смотрел на них... Я все еще держал свои книжки под мышкой. Пилуа тихонько взял их у меня и что-то мне сказал, но я не расслышал. Потом он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. "Зачем накрывают стол? - спрашивал я себя. - Разве мы будем сейчас обедать? Но я совсем не голоден..."

Надвигалась ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал, как севенец говорил своим зычным, теперь полным слез голосом: "Да, господин Жак!.. Да, господин Жак!.-." Но подойти к ним я не решался... Наконец Жак подозвал меня и велел мне встать у его изголовья, рядом с Пьеротом.

- Даниэль, голубчик, - начал он после долгой паузы, - мне очень больно, что я должен тебя покинуть... Одно только утешает меня: я не оставляю тебя одиноким в жизни... С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обещает заменить меня...

- Да, господин Жак!., обещаю... Вот уж, правда, можно сказать... обещаю!..

- Видишь ли, дружок, - продолжал Мама Жак, - ты один никогда не смог бы восстановить наш домашний очаг... Мне не хотелось бы огорчать тебя, но ты плохой восстановитель очага... Но, думаю, что при помощи Пьерота тебе все-таки удастся осуществить нашу мечту... Я не прошу тебя сделаться настоящим мужчиной: я считаю, как и аббат Жерман, что ты всю свою жизнь останешься ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным ребенком и, главное... придвинься поближе, чтобы я мог сказать тебе это на ухо... Главное, не заставляй плакать Черные глаза.

Тут мой бедный, любимый Жак замолчал и потом, передохнув, продолжал:

- Когда все будет кончено, ты напишешь папе и маме. Только им надо будет сообщить об этом не сразу, а понемножку... Сразу это было бы им слишком больно... Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Мне не хотелось, чтобы она была здесь в это время... Это слишком тяжелые минуты для матерей...

Он умолк и, взглянул по направлению к двери.

- Вот и святые дары, - сказал он улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.

Принесли причастие. На белой скатерти, среди восковых свечей поставили святые дары и святое миро. Священник подошел к постели, и началось таинство. Когда оно кончилось, - как бесконечно долго тянулось время! - Жак тихонько подозвал меня к себе.

- Поцелуй меня, - сказал он, и голос его был такой слабый, точно он доносился откуда-то издалека. И он, действительно, должен был быть уже очень далеко, так как прошло около двенадцати часов с тех пор, как эта ужасная скоротечная чахотка взвалила его на свою костлявую спину и со страшной быстротой мчала его в объятия смерти...

Когда я подошел к нему и наклонился, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его милая рука была совсем влажная от пота агонии... Я взял ее в свои и больше не выпускал... Не знаю, сколько времени оставались мы в таком положении, - может быть, час, может быть, вечность... Не знаю... Жак уже не видел меня, не говорил со мной... Но несколько раз его рука шевельнулась в моей, точно желая мне сказать: "Я чувствую, что ты здесь". Вдруг сильная дрожь потрясла все его бедное тело... Он раскрыл глаза и посмотрел вокруг, точно ища кого-то... Я нагнулся к нему и услышал, как он два раза совсем тихо прошептал: "Жак, ты осел!.. Жак, ты осел!.." - И больше ничего... Ничего... Он был мертв...

...О, мой сон!..

В эту ночь бушевал страшный ветер. Декабрь бросал в стекла окон целые пригоршни мерзлого снега. На столе, в конце комнаты, между двух зажженных свечей сверкало серебряное распятие. На коленях перед распятием незнакомый священник громким голосом, заглушаемым порой шумом ветра, читал молитвы... Я не молился. Я даже не плакал... Одна только мысль занимала меня: я хотел согреть руку моего дорогого Жака, которую я крепко сжимал в своих руках. Увы! По мере приближения утра рука эта становилась все тяжелее, все холоднее...

Наконец священник, читавший перед распятием молитвы, встал и, подойдя ко мне, дотронулся до моего плеча.

- Попробуй молиться, - сказал он. - Это облегчит тебя.

Тут только я узнал его... Это был мой старый друг из Сарландского коллежа, сам аббат Жерман, с его прекрасным, обезображенным оспой лицом и с внешностью драгуна в рясе... Горе так ошеломило меня, что я ничуть не удивился его появлению. Оно казалось мне вполне естественным... Но вот каким образом он очутился здесь.

В тот день, когда Малыш уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: "У меня в Париже брат - священник, прекрасный человек. Но к чему давать тебе его адрес... Я уверен, что ты все равно не пойдешь к нему". Но, посмотрите, что значит судьба! Этот брат аббата был священником в церкви св. Петра, и это именно его мой бедный Мама Жак позвал к своему смертному ложу. Случилось так, что аббат Жерман был как раз в это время проездом в Париже и жил у брата. Вечером 4 декабря брат сказал ему, вернувшись домой:

- Я только что соборовал одного юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат.

Аббат ответил:

- Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?

- Постой... Имя у него южное, довольно мудреное... Жак Эйсет... Да, да, правильно... Жак Эйсет...

Это имя напомнило аббату одного маленького репетитора, которого он знал в Сарландском коллеже. И, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа. Войдя в комнату, он увидел меня у дивана, судорожно уцепившегося за руку Жака. Он не захотел меня тревожить и выслал всех из комнаты, сказав, что проведет ночь со мной. Потом, опустившись на колени, он стал молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, поднялся с колен, подошел ко мне и назвал себя.

С этой минуты я почти ничего больше не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и целый ряд других дней оставили во мне только смутные, неясные воспоминания. В моей памяти образовался большой пробел. Помню, однако, но смутно, словно это было много веков тому назад, нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу, как я иду с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жер-маном. Холодный дождь с градом хлещет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик, но держит его так неуклюже и дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла и блестит... А дождь все идет, все идет...

Рядом с нами около дрог - высокий господин весь в черном, с палочкой из черного дерева в руках. Это церемониймейстер, нечто вроде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге, в коротких штанах и в треуголке... Но... не галлюцинация ли это? Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора Сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же склоняет голову набок и каждый раз, когда смотрит на меня, по губам его пробегает такая же фальшивая ледяная улыбка, как и у того ужасного "человека с ключами". Это не Вио, но, может быть, это его тень...

Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно... Мне кажется, что мы никогда не дойдем... Но вот, наконец, мы в каком-то саду, в печальном саду, полном желтой грязи, в которой мы вязнем по самые щиколотки... Мы останавливаемся у края большой ямы. Какие-то люди в коротких плащах приносят тяжелый ящик, который нужно в эту яму опустить. Это дело нелегкое. Веревки, затвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один из этих людей кричит: "Ногами вперед! Ногами вперед!.." Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, склонив голову набок, продолжает мне улыбаться. Длинная, худая, затянутая в траурные одежды, она вырисовывается на сером фоне неба, подобно большой, мокрой, черной саранче...

Теперь я один с Пьеротом. Мы идем по Монмартр-скому предместью... Пьерот ищет фиакр, но не находит. Я иду рядом с ним, держа шляпу в руке; мне кажется, что я все еще иду за траурными дрогами... По дороге прохожие оглядываются на нас, - на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на юношу, идущего с непокрытой головой под проливным дождем...

Мы идём, все идём... Я устал, голова моя тяжела... Вот наконец Сомонский пассаж, бывший торговый дом Лалуэта с его раскрашенными ставнями, по которым течет зеленая вода... Не заходя в лавку, мы поднимаемся к Пьероту... На лестнице силы изменяют мне. Я опускаюсь на ступеньку. Невозможно идти дальше; голова моя слишком тяжела... Тогда Пьерот берет меня на руки и в то время, как он несет меня к себе, полумертвого, дрожащего от лихорадки, я слышу, как стучит град об оконные стекла и как громко шумит вода, падая из желобов на мощенный камнями двор... Дождь идет... все идет... О, какой дождь!..

Глава XVI. Конец сна

Малыш болен... Малыш умирает... На мостовой перед Сомонским пассажем широкая настилка из соломы, которую меняют каждые два дня.

"Там, наверху, умирает какой-нибудь богатый старик"... говорят при виде этой настилки прохожие. Нет! Это умирает не богатый старик, а Малыш... Все врачи приговорили его. Две тифозные горячки в течение двух лет!.. Этого чересчур много для мозжечка колибри! Ну, скорей же! Запрягайте траурные дроги. Пусть саранча готовит свой жезл из черного дерева и траурную улыбку! Малыш болен, Малыш умирает.

Глубокая печаль царит в бывшем торговом доме Лалуэт. Пьерот лишился сна, Черные глаза в отчаянии. Дама высоких качеств яростно перелистывает своего Распайля (Распайль Франсуа (1794-1878) - видный французский химик и медик) и молит "святую" камфору сотворить новое чудо, исцелив дорогого больного. Желтая гостиная опустела, рояль безмолвствует, флейта висит на стене... Но что особенно терзает душу - это вид маленькой женщины в черном платье, которая целыми днями сидит в уголке с вязаньем в руках. Ничего не говорит она, только крупные слезы катятся у нее по щекам...

Но в то время, как бывший торговый дом Лалуэт проводит все дни и ночи в слезах, сам Малыш спокойно лежит на большой постели, на пуховой перине, не подозревая о том, сколько слез льется из-за него. Глаза у него открыты, но он ничего не видит; окружающее не доходит до его сознания. Он ничего не слышит - ничего, кроме какого-то глухого шума, смутного гула, как будто у него вместо ушей две морские раковины, из тех больших раковин с розовыми краями, в которых слышится шум моря... Он не говорит, не думает, он точно больной цветок... Только бы лежал у него на голове холодный компресс и кусочек льда во рту - больше ему ничего не надо. Когда лед тает, когда компресс высыхает на его пылающей голове, - он глухо стонет - это весь его разговор.

Так проходит много дней, дней без часов, дней полного хаоса - и вдруг, в одно прекрасное утро Малыш испытывает странное ощущение. Словно его только что вытащили со дна моря. Его глаза видят, уши слышат, он приходит в себя... Мыслительный аппарат, дремавший в одном из уголков его мозга с его тонким, как волосы феи, механизмом, просыпается и приходит в движение; он двигается сначала медленно, потом немного быстрее, затем с бешеной быстротой, - тик! тик! тик! - можно подумать, что все сейчас разлетится вдребезги. Чувствуется, что этот замечательный аппарат создан не для сна и что он желает теперь наверстать потерянное время... Тик! Тик! Тик!.. Мысли скрещиваются и спутываются, как шелковые нити... "Где я, бог мой?.. Что это за постель - такая большая?.. А эти три женщины там у окна, что они делают?.. И это черное платье, которое сидит ко мне спиной, разве я его не знаю?.. Мне кажется, что..."

И чтобы лучше разглядеть это черное платье, которое ему кажется знакомым, Малыш с трудом приподнимается на локте, нагибается, но тотчас же в ужасе откидывается назад... Прямо против него посреди комнаты он видит большой ореховый шкаф со старинными железными украшениями. Он узнает его... Он уже видел его во сне. Тик! Тик! Тик! Мыслительный аппарат начинает двигаться с быстротой ветра... Теперь Малыш вспомнил... Гостиница Пилуа, смерть Жака, похороны, возвращение с Пьеротом под проливным дождем, - он всё теперь вспомнил... всё... Увы! возрождаясь к жизни, несчастный Малыш возрождается для страдания, и первое его слово - стон. Услыхав этот стон, все три женщины, работающие у окна, вздрагивают. Одна из них, самая молодая, встаёт с криком: - Льда! Льда! - подбегает к камину, берет кусочек льда и подносит к губам Малыша. Но Малыш не хочет льда... Он тихонько отталкивает руку, ищущую его губ, - слишком изящную руку для сиделки! - и говорит дрожащим голосом:

- Здравствуйте, Камилла!..

Камилла Пьерот так поражена тем, что умирающий заговорил, что в полном изумлении стоит неподвижно с протянутой рукой, и кусочек прозрачного льда дрожит в ее розовых пальцах.

- Здравствуйте, Камилла! - повторяет Малыш. - Я прекрасно узнал вас, поверьте!.. Голова моя теперь в полном порядке. А вы? Видите ли вы меня?.. Можете вы меня видеть?..

Камилла Пьерот широко раскрывает глаза.

- Вижу ли я вас, Даниэль?.. Ну, разумеется, я вас вижу!..

Тогда, при мысли, что шкаф солгал, что Камилла Пьерот не ослепла, что его сон, страшный сон, не оказался пророческим до конца, Малыш набирается храбрости и решается задать еще несколько вопросов.

- Я был очень болен, не правда ли, Камилла?

- Да, Даниэль, очень больны...

- И я лежу уже давно?..

- Завтра будет три недели...

- Боже мой! Три недели!.. Уже три недели как Мама Жак...

Он не кончает фразы и, рыдая, прячет голову в подушки...

В эту минуту в комнату входит Пьерот с новым доктором (если болезнь продлится, тут перебывает вся медицинская академия), знаменитым доктором Брум-Брумом, который сразу приступает к делу и не занимается застегиванием своих перчаток у изголовья больных. Он подходит к Малышу, щупает пульс, осматривает глаза, язык, потом, обращаясь к Пьероту, говорит:

- Что же вы мне сказки рассказывали?.. Ведь он выздоровел, ваш больной!..

- Выздоровел!?? - повторяет Пьерот, складывая молитвенно руки.

- Настолько выздоровел, что вы немедленно выбросьте весь этот лёд за окошко и дайте вашему больному крылышко цыпленка, которое он запьет Сен-Эмильоном..! Ну, ну, перестаньте отчаиваться, милая барышня, - через неделю этот молодчик, так ловко надувший смерть, будет уже на ногах, - могу вас в этом уверить... А пока, эти дни держите его еще в постели и охраняйте от всяких волнений и потрясений. Это самое главное... Остальное предоставим природе - она лучше умеет ухаживать за больными, чем мы с вами...

Затем знаменитый доктор Брум-Брум дает щелчок в нос пациенту, улыбается мадемуазель Камилле и быстро удаляется в сопровождении добряка Пьерота, который плачет от радости и все время повторяет:

- Ах, господин доктор, вот уж, правда, можно сказать!..

После их ухода Камилла хочет заставить больного уснуть, но тот энергично протестует.

- Не уходите, Камилла, прошу вас... Не оставляйте меня одного... Как вы хотите, чтобы я спал, когда у меня такое горе?..

- Да, Даниэль, это необходимо. Необходимо, чтобы вы уснули. Вам нужен покой; это доктор сказал... Ну, послушайтесь, будьте же благоразумны, закройте глаза и не думайте ни о чем... Я скоро опять приду и, если узнаю, что вы спали, останусь дольше.

- Я сплю... сплю... - говорит Малыш, закрывая глаза. Потом, спохватившись: - Еще одно слово, Камилла... что это за чёрное платье я видел здесь?

- Чёрное платье?!

- Ну, да! Вы отлично знаете. Маленькая женщина в чёрном платье, которая работала там с вами у окна... Сейчас её нет... Но я только что видел ее, я в этом уверен.

- Нет, Даниэль, вы ошибаетесь... Я работала здесь сегодня все утро с госпожой Трибу, знаете, с вашим старым другом, которую вы называли дамой высоких качеств. Но госпожа Трибу не в черном... она всё в том же зеленом платье... Вы, верно, видели это во сне... Итак, я ухожу... Спите хорошенько...

С этими словами Камилла Пьерот поспешно уходит, очень смущенная, с пылающими щеками, словно она только что солгала. Малыш остается один, но уснуть он все же не может. Машина с тонкими колесиками с дьявольской быстротой вертится в его глазах. Шелковые нити спутываются... Он думает о своем дорогом Жаке, покоящемся на Монмартрском кладбище; он думает о Чёрных глазах, об этих чудных звездах, точно нарочно для него зажжённых провидением, и теперь... В эту минуту дверь тихо, тихо приотворяется, кто-то хочет войти b комнату, и почти тотчас же затем слышится голос Камиллы, произносящей шепотом:

- Не входите!.. Волнение убьёт его, если он вдруг проснется!..

- Дверь медленно закрывается, так же тихо, как и открылась, но, к несчастью, подол черного платья попадает в щель, и Малыш это видит.

Сердце его вдруг точно рванулось куда-то... Глаза загораются, и, приподнимаясь на локте, он громко кричит:

- Мама! Мама! Почему же вы не идёте меня поцеловать?..

Дверь тотчас же отворяется, женщина в чёрном платье не может дольше сдерживаться и устремляется в комнату. Но вместо того, чтобы подойти к постели, она идет в противоположный конец комнаты, простирая руки и восклицая:

- Даниэль! Даниэль!

- Сюда, мама!.. - зовет со смехом Малыш, протягивая к ней руки. - Сюда!.. Разве вы меня не видите?!.

Тогда, полуобернувшись к нему и ощупывая дрожащими руками окружающие предметы, госпожа Эйсет говорит раздирающим душу голосом: - Увы, нет, мое сокровище, я не вижу тебя и никогда уже больше не увижу... Я ослепла!..

Малыш громко вскрикивает и падает навзничь на подушки... Конечно, нет ничего удивительного в том, что после двадцати лет страданий и лишений, после смерти двух сыновей, разорения домашнего очага и разлуки с мужем слезы выжгли дивные глаза госпожи Эйсет. Но для Малыша - какое это совпадение с его сном. Какой страшный последний удар приберегла для него судьба!

Не умрёт ли он от него?

Нет!.. Малыш не умрёт. Он не должен умереть. Что будет без него с его бедной слепой матерью?.. Где возьмет она слез, чтобы оплакивать третьего сына? Что будет с отцом Эйсетом, этой жертвой коммерческой честности, которому некогда даже приехать обнять своего больного сына и положить цветок на могилу умершего?.. Кто же восстановит тогда их очаг, этот домашний очаг, куда придут в один прекрасный день оба старика погреть свои бедные озябшие руки?.. Нет, нет! Малыш не хочет умирать! Наоборот, он изо всех сил цепляется теперь за жизнь... Ему сказали, что для того, чтобы выздороветь, он ни о чем не должен думать - и он не думает; что ему: не следует говорить - и он не говорит; что ему не следует плакать - и он не плачет... Удовольствие видеть, как он спокойно лежит в своей постели с открытыми глазами, играя кисточками пухового одеяла. Идеально спокойное выздоровление!..

Весь "бывший дом Лалуэт" безмолвно хлопочет и суетится вокруг него. Госпожа Эйсет проводит все дни у его постели с вязаньем в руках; дорогая сердцу больного слепая так привыкла к своим длинным спицам, что вяжет так же хорошо, как и тогда, когда была зрячей.

Тут же и дама высоких качеств, а в дверях то и дело появляется доброе лицо Пьерота. Даже флейтист и тот несколько раз в день поднимается наверх справиться о здоровье больного. Нужно, однако, сказать, что флейтист приходит не ради больного; его привлекает дама высоких качеств... С тех пор как Камилла Пьерот решительно заявила, что не желает ни его, ни его флейты, пылкий музыкант повел атаку на вдову Трибу. Не такая богатая и не такая хорошенькая, как дочь севенца, она все же обладала известной долей привлекательности и некоторыми сбережениями. С этой романтической матроной флейтист не терял времени: после третьей беседы в воздухе уже чувствовалось свадебное настроение и даже делались намеки на приобретение лавки лекарственных трав на улице Ломбарди на сбережения госпожи Трибу. И вот для того, чтобы не дать заглохнуть этим блестящим планам, молодой виртуоз и заходит так часто узнавать о здоровье больного.

А что же мадемуазель Пьерот? Почему не упоминают о ней? Разве ее нет в доме?.. Конечно, она дома, но; только с тех пор, как больной вне опасности, она почти, никогда не входит в его комнату. Если же и входит, то только на минутку, для того чтобы взять слепую и отвести ее к столу. Но с Малышом никогда ни слова... Как далеки времена Красной розы, времена, когда для того, чтобы сказать: "Я вас люблю", Черные глаза открывались, как два бархатные цветка! Больной вздыхает в своей постели, думая об улетевшем счастье. Он видит, что его больше не любят, что его избегают, что он внушает отвращение... Но ведь он сам этого хотел и не имеет права жаловаться... А между тем как хорошо было бы после всего пережитого согреть свое сердце любовью! Так хорошо было бы поплакать на плече друга!.. "Но сделанного уже не поправишь! - говорит себе Малыш. - Не будем же больше об этом думать. Прочь мечты! Теперь речь идет не о личном счастье, а о том, чтобы исполнить свой долг. Завтра же я поговорю с Пьеротом!.."

И, действительно, на следующий день, когда севенец на цыпочках крадется через комнату, направляясь в магазин, Малыш, уже с рассвета поджидавший его за своими занавесками, тихонько зовет его:

- Господин Пьерот! Господин Пьерот!

Пьерот подходит к постели, и больной, видимо очень взволнованный, говорит ему, не поднимая глаз:

- Теперь, когда я на пути к полному выздоровлению, добрый мой господин Пьерот, мне нужно серьезно поговорить с вами. Я не стану благодарить вас за все, что вы делаете для моей матери и для меня...

Севенец поспешно прерывает его:

- Ни слова об этом, господин Даниэль! Все, что я делаю, я обязан был сделать. Мы условились об этом с господином Жаком.

- Да, я знаю, Пьерот, что у вас на это всегда один и тот же ответ... Но сейчас я хочу говорить с вами совсем о другом. Я позвал вас для того, чтобы обратиться к вам с просьбой. Ваш приказчик скоро уйдет от вас, не возьмете ли вы меня на его место? Пожалуйста, Пьерот, выслушайте меня. Не говорите "нет", не дослушав до конца... Я знаю, что после своего недостойного поведения я не имею права жить среди вас. В вашем доме есть лицо, которому неприятно мое присутствие, которое ненавидит меня и вполне справедливо... Но если я устрою так, что меня никогда не будут видеть, если я обязуюсь никогда не приходить сюда, если я всегда буду в магазине, если я буду принадлежать вашему дому, как те большие дворовые собаки, которых никогда не пускают в жилые комнаты, - примете ли вы меня на таких условиях?..

Пьероту очень хочется взять в свои толстые руки кудрявую голову Малыша и крепко расцеловать ее, но oн сдерживается и спокойно отвечает:

- Вот что, господин Даниэль: прежде чем что-либо ответить вам, я должен посоветоваться с малюткой. Мне лично подходит ваше предложение, но я не знаю, как она... Впрочем, мы сейчас увидим. Она, наверно, уже встала... Камилла! Камилла!

Камилла Пьерот, трудолюбивая, как пчела, занята поливкой красного розана в гостиной. Она входит в комнату в утреннем капоте, с зачесанными кверху, как у китаянок, волосами, свежая, улыбающаяся, пахнущая цветами.

- Послушай, малютка, - говорит севенец, - господин Даниэль желает поступить к нам приказчиком... Но так как он думает, что его присутствие будет тебе очень неприятно...

- Очень неприятно?! - прерывает Камилла, меняясь в лице.

Она не произносит больше ни слова, но Черные глаза говорят за нее. Да, Черные глаза опять появились перед Малышом - глубокие, как ночь, сияющие, как звезды; и с таким жаром, с такой страстью восклицают они: "Люблю тебя! Люблю!", что сердце бедного больного начинает пылать.

Тогда Пьерот, лукаво посмеиваясь, говорит:

- Ну, в таком случае вам нужно объясниться... Тут какое-то недоразумение...

И, подойдя к окну, он начинает выбивать на стекле веселый народный севенский танец. Потом, когда ему кажется, что дети все уже выяснили, - боже, они едва успели обменяться двумя словами! - он подходит к ним и вопросительно смотрит на них.

- Ну что?

- Ах, Пьерот, - говорит Малыш, протягивая ему руку, - она так же добра, как и вы: она меня простила!

С этой минуты выздоровление больного идет с такой быстротой, точно шагает в семимильных сапогах... Еще бы! Черные глаза теперь не выходят из его комнаты. Целыми днями строят они планы будущей жизни, говорят о свадьбе, о восстановлении домашнего очага. Говорят также о дорогом Жаке, и это имя вызывает горячие слезы. Но все равно в "бывшем доме Лалуэт" теперь чувствуется любовная атмосфера. А если кто-нибудь усомнится в том, что любовь может цвести среди траура и слез, то я посоветую ему сходить на кладбище и посмотреть, сколько прелестных цветов вырастает на могилах.

Впрочем, не подумайте, что страсть заставила Малыша забыть свой долг. Как ни хорошо ему в этой большой постели, где он лежит, охраняемый госпожой Эйсет и Черными глазами, он спешит скорее выздороветь, встать, спуститься в магазин. Это, конечно, не значит, чтобы его очень прельщал фарфор, но он жаждет начать жизнь, полную самоотвержения и труда, пример которой показал ему Мама Жак. В конце концов все же лучше торговать тарелками в Пассаже, как говорила трагическая актриса Ирма Борель, чем подметать пол в заведении Ули или быть освистанным в Монпарнасском театре. Что касается Музы, то о ней больше и не упоминается. Даниэль Эйсет по-прежнему любит стихи, но не свои, и в тот день, когда владелец типографии, которому надоело хранить у себя девятьсот девяносто девять экземпляров "Пасторальной комедии", отослал все эти книги в Сомонский пассаж, у несчастного поэта хватило мужества сказать:

- Все это надо сжечь.

На что более рассудительный Пьерот ответил:

- Сжечь!? Ну, нет! Я предпочитаю оставить их в магазине... Я найду им применение... Вот уж, правда, можно сказать... Мне как раз надо будет вскоре отправить в Мадагаскар партию рюмок для яиц. По-видимому, с тех пор, как в этой стране узнали, что жена английского миссионера ест яйца всмятку, никто не хочет употреблять их в ином виде... И потому, с вашего позволения, господин Даниэль, ваши книги пойдут на обертку рюмок!

И, действительно, две недели спустя "Пасторальная комедия" отправилась в путь на родину знаменитой Ранавалоны (Ранавалона - имя трех королев острова Мадагаскара). Да пошлет ей там судьба больший успех, чем в Париже!

...А теперь, читатель, прежде чем кончить эту историю, я хочу еще раз ввести тебя в желтую гостиную. Дело происходит в одно из воскресений, в зимний, холодный, но ясный, залитый солнцем день. Все сияют в "доме бывшем Ладуэт". Малыш совсем выздоровел и в этот день в первый раз встал с постели. Утром, в честь такого счастливого события, принесли в жертву Эскулапу несколько дюжин устриц, прибавив к ним несколько бутылок белого туренского вина. Все собрались в гостиной. Хорошо, уютно, огонь в камине пылает, и на покрытых инеем оконных стеклах солнце рисует серебряные пейзажи.

Сидя перед камином на низенькой скамейке у ног задремавшей слепой, Малыш шепотом беседует с мадемуазель Пьерот. Щеки мадемуазель Пьерот краснее красной розы в ее волосах. И это понятно: она сидит так близко к огню!.. По временам точно где-то скребет мышь: это "Птичья голова" клюет в углу свой сахар. Потом слышится жалобный возглас: дама высоких качеств начинает проигрывать в безик деньги, предназначенные на покупку лавки лекарственных трав! Обратите внимание на торжественный вид госпожи Лалуэт, которая выигрывает, и на тревожную улыбку флейтиста, который проигрывает.

А Пьерот?.. О, Пьерот тут же... Он у окна, полускрытый длинной желтой портьерой, весь углубленный в свою работу, от которой его бросает даже в пот. На столике перед ним циркуль, карандаш, линейки, наугольники, тушь, кисти и длинный кусок картона, который он покрывает какими-то странными знаками... Работа, по-видимому, нравится ему. Каждые пять минут он поднимает голову, склоняет ее немного набок и, глядя на свою мазню, с довольным видом улыбается...

Что же это за таинственная работа?...

Подождите, сейчас мы это узнаем... Пьерот кончил. Он выходит из своего убежища, тихонько подкрадывается к Камилле и Малышу и неожиданно подносит к их глазам свой большой картон, со словами:

- Смотрите, влюбленные! Как вы это находите? В ответ раздаются два возгласа:

- О, папа!..

- О, господин Пьерот!..

- Что случилось?.. Что это такое?.. - спрашивает бедная слепая, внезапно проснувшись.

- Что это такое, мадемуазель Эйсет?.. Это... Это... вот уж, правда, можно сказать... Это проект новой вывески, которую мы через несколько месяцев поместим над магазином... Господин Даниэль, прочтите-ка её вслух, чтобы можно было судить об эффекте.

В глубине души Малыш проливает последние слезы над своими голубыми мотыльками и, взяв в руки картонку, - смелее, будь мужчиной, Малыш! - читает громким твердым голосом вывеску, на которой его будущность начертана огромными буквами, каждая в фут величиной:

ФАРФОР И ХРУСТАЛЬ ТОРГОВЫЙ ДОМ

БЫВШИЙ ЛАЛУЭТА

ЭЙСЕТ И ПЬЕРОТ

ПРЕЕМНИКИ

Альфонс Доде - Малыш (Le Petit Chose). 4 часть., читать текст

См. также Альфонс Доде (Alphonse Daudet) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Необычайные приключения Тартарена из Тараскона. 1 часть.
Перевод Митрофана Ремезова. В Тарасконе. I. Сад с гигантским боабабом....

Необычайные приключения Тартарена из Тараскона. 2 часть.
- Да, львов... видаете вы иногда? - продолжал, уже немного запинаясь, ...