Чарльз Диккенс
«Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 01.»

"Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 01."

Переводы Ю. Кагарлицкого (гл. I-XVI), В. Ефановой (гл. XVII-XXIX) и Н. Новикова (гл. XXX-XXXVII)

I

О характере его занятий

Позвольте представиться. Скажу вам сначала о том, кем я не являюсь.

Среди трактирщиков у меня нет ни братьев, ни друзей, среди горничных -

воздыхательниц, среди лакеев - почитателей, и коридорные не смотрят на меня с восторгом и завистью. Мне не спешат зажарить бифштекс, язык, кусок ветчины или для меня одного испечь пирог с голубями; гостиницы не шлют мне на дом объявлений, не оставляют номеров, увешанных, словно шпалерами, пальто и пледами для путешествующих по железной дороге, и нет в Соединенном Королевстве ресторатора, который бы слишком интересовался, какого я мнения о его коньяке или хересе. Когда я нахожусь в пути, я не имею обычно скидки по счетам и, возвращаясь домой, не получаю комиссионных. Я не знаю, где что идет по какой цене, и, если б даже пришлось, не сумел бы всучить человеку вещь, которая ему не нужна. Когда я путешествую по городу, меня не увидишь на козлах экипажа, снаружи напоминающего новехонький легонький фургон для перевозки фортепьяно, а внутри печь, в которую пекарь вздумал уложить в несколько рядов какие-то плоские коробочки. Когда я путешествую по провинции, меня не часто увидишь в двуколке и уж никак не встретишь на маленькой станции, где я стоял бы в ожидании увеселительного поезда вроде друида, окруженного горой образчиков величиной с целый Стонхендж *.

И все же, если обратиться теперь к тому, кто я такой, я путешествую по Лондону и по провинции, и я всегда в дороге. Я езжу, фигурально выражаясь, от великой фирмы "Братство Человеческих Интересов" и имею самое близкое касательство к распространению духовной пищи. Попросту же говоря, мне не сидится в моих лондонских комнатах в Ковент-Гардене, и я вечно брожу то по городским улицам, то по деревенским проселкам, наблюдая малое, а иной раз великое, и то, что рождает во мне интерес, надеюсь, заинтересует и других.

Вот и все, что я могу сказать наперед о себе, как о Путешественнике не по торговым делам.

II

Кораблекрушение

Никогда прежде не случалось мне встречать новый или провожать старый год в столь безмятежном уголке. Тысяча восемьсот пятьдесят девятому оставался день жизни, и, умиротворенный, он начинал последнее свое утро на этом берегу.

Легкие тени облаков пробегали по залитому солнцем морю, и такие здесь царили гармония и покой, словно залив этот много лет уже не знал иных дней и до конца времен останется таким же, как в это утро. Вместе с медлительным дыханием моря поднимался и опускался стоявший неподалеку буксир, поднимался и опускался стоявший поближе к берегу лихтер с лодкой у борта, а на нем - и с ним заодно - безостановочно вращавшийся брашпиль и фигуры людей, методично выполнявших какую-то работу, и чудилось, что подобно приливам и отливам все они извечно присуши этому месту. Прилив начался уже часа два с половиной назад, и в нескольких ярдах от меня какой-то предмет, похожий на корягу, что сползла в море, но удержалась стоймя благодаря застрявшей между корнями земле, слегка выступал над поверхностью и рябил набегающую волну; я бросил через него камень.

Такая во всем гармония, такой покой, такая размеренность - вверх-вниз, буксир, лихтер и лодка, и вращается брашпиль, и море все прибывает, - что я уже самому себе не казался недавним пришельцем. А ведь я стоял здесь всего лишь минуту, никогда прежде не видал этих мест и, чтобы добраться сюда, проделал две сотни миль. Только сегодня утром я поднимался вверх и скатывался вниз по горной дороге и оглядывался на снежные вершины и встречал па пути состоятельных учтивых крестьян, гнавших на рынок оформленных свиней и коров. Я видел аккуратные, благополучные домики, на кустах сушилось в необычном количестве чистое белье. По каждой скирде, где слои соломы набегали один на другой, как складки на спине носорога, было видно, что дует ветер. И не я ли четырнадцать миль вез берегового стражника, который со всеми пожитками поспешал к месту службы, и разве не совсем недавно расстались мы с ним? Все это было, но дорога упорно вела меня вниз, к этому спокойному морю, незнакомому с людскою заботой, и ничто под солнцем не казалось сейчас столь живым и реальным, как его монотонность, и его безмятежность, и тихое колыхание вод вместе со всем грузом, и безостановочное вращение брашпиля на лихтере, и едва различимый предмет у моих ног.

Так знай же, читатель, коль скоро ты надумал под звук завывающего в камине ветра полистать у своего камелька эти страницы - предмет, едва различимый в воде, был обломком погибшего на пути в Англию австралийского грузо-пассажирского судна "Ройял Чартер", которое в то ужасное утро двадцать шестого октября минувшего года развалилось на три части и навсегда ушло под воду, унося с собою сокровище по меньшей мере в пятьсот человеческих жизней.

Теперь уже никому не узнать, с какого места понесло его кормою к берегу и с какой стороны прошло оно маленький остров в заливе, который отныне и на веки веков останется в нескольких ярдах от него, - ответ на эти вопросы похоронен во мраке ночи и во мраке смерти. Здесь оно затонуло.

Пока я стоял на отмели и слова "здесь оно затонуло" звучали у меня в ушах, водолаз в своем нелепом одеянии тяжело перевалился через борт лодки рядом с лихтером и ушел под воду. На берегу, у самой границы прибоя, водолазы и рабочие соорудили себе на скорую руку шалаш из корабельных обломков и за ромом и ростбифом справили там рождество, но их плохонькая печурка не пережила этого празднества. По отмели, среди камней и валунов, были разбросаны большие рангоуты погибшего корабля и горы искореженного металла, которому ярость моря придала самые удивительные формы. Но дерево уже отбелилось, железо покрылось ржавчиной, и даже присутствие этих предметов не нарушало общего настроения картины, неизменной, казалось, многие и многие годы.

И все же, лишь два коротких месяца минуло с того дня, когда ветер, грозивший на рассвете сорвать крышу с дома, поднял с постели человека, жившего на ближайшем холме, и он, взобравшись с соседом на лестницу, чтобы закрепить кое-как стропила и не остаться без крова над головой, бросил взгляд на залив и заметил совсем близко от берега какую-то темную беспокойную массу. Они с соседом спустились к заливу и увидели, что море яростно бьет израненный корабль, и тогда они вскарабкались вверх по каменистым, похожим на лестницы без ступеней, тропам, на которых, словно плоды на ветках, лепятся гроздья хижин, и подали сигнал тревоги. И со всех сторон - по склонам холмов, мимо водопада, по лощинам, из которых море вымыло землю, - бросились к месту катастрофы каменотесы и рыбаки, обитатели этой части Уэльса, и вместе с ними бежал их священник. Напрягая все силы, чтобы устоять против ветра, полные сострадания, толпились они на берегу, а водяные горы то возникали, то рушились, бросая в них пылью и брызгами; у них перехватывало дыхание; им слепило глаза; всплески соленой пены, растекаясь, оставляли на земле шерсть из корабельного трюма; и тут они увидели, как от груды обломков отделилась лодка, и было в ней трое, но мгновенье спустя она взлетела вверх дном, и осталось лишь двое, и масса воды обрушилась на нее, и остался один, и снова взлетела она вверх дном, и этот последний ушел в морские глубины, и рука его, торчавшая из щели разбитого днища, трепетала, словно взывая о помощи, которой нечего было ждать.

Я стоял на берегу и слушал рассказ священника, глядя в его доброе, пышущее здоровьем лицо, повернутое к тому месту, где боролась с волнами лодка. Водолазы были заняты под водой. Они поднимали обнаруженное накануне золото - тысяч двадцать пять в фунтах стерлингов. Из трехсот пятидесяти тысяч фунтов около трехсот тысяч было уже к этому времени поднято. То, что оставалось, беспрерывным потоком шло на поверхность. Часть соверенов, конечно, пропала - их поглотил песок и подобно ракушкам разнес по всему заливу, - но большая часть золотого сокровища нашлась. Поднятое золото передавали на борт буксира, где его тщательно пересчитывали. Такой неистовой силы преисполнено было море, когда оно разбило корабль, что большой золотой слиток оказался вколоченным в массивную железную балку и несколько соверенов, которые он увлек с собой, засели в ней так прочно, словно проникли в расплавленный металл. Осматривая выброшенные на берег тела, врачи заметили, что смерть в некоторых случаях последовала от сильного удара, а не от удушья. В известном смысле смерть была милосердна и пришла легко - это подтвердила и картина наружных изменений и исследование внутренних органов.

Пока я беседовал со священником на берегу, нам сообщили, что со вчерашней ночи море не выбрасывает больше трупов. До начала весны, когда начнут дуть северо-восточные ветры, вряд ли следует ожидать, что их появится много. К тому же, как известно, большое число пассажиров, особенно женщин из второго класса, находилось в каютах, когда под ними разверзлась пучина и обломки развалившегося корабля обрушились на них, погребая их под собой. Один водолаз рассказывал, что он набрел на мужской труп и попытался освободить его от навалившейся сверху тяжести, но, обнаружив, что не сумеет это сделать, не изуродовав тела, оставил его там, где оно было.

В доброе лицо человека, стоявшего сейчас, как я уже говорил, рядом со мной, и хотел я заглянуть, отправляясь из дому в Уэльс. Я слышал, что этот священнослужитель предал земле десятки жертв кораблекрушения и открыл свое жилище и свое сердце для их убитых горем друзей; слышал о том, с какой душевностью, с каким бесконечным терпением исполнял он много недель подряд самый печальный долг человека перед человеком; слышал и о том, как самозабвенно и кротко посвятил он себя заботе о мертвых и о тех, кто их оплакивал. "В рождественские праздники я должен повидать этого человека", -

сказал я тогда себе. И вот, всего лишь полчаса тому назад он распахнул передо мною калитку своего садика и встретил меня у входа.

Какая бодрость духа, какая непритязательность! Именно таков всегда истинный христианин в делах своих! За пять минут, что шли мы деревней, я прочел в этом свежем, открытом лице больше истин Нового завета, чем удалось мне сыскать по сей день во всех, столь торжественно преподанных, анафемах мирскому злу. В этой от сердца идущей речи, в которой ни слова не было о себе, мне открылось больше от священного писания, чем узнал я в жизни ото всех ханжей, ото всех этих благочестивых раздувальных мехов, обдувавших меня своим самомнением.

Через множество мелких препятствий, по лужам и глубокой грязи, по разбросанным всюду камням и высокой траве, с которых только что сошла изморозь и стаял снег, бодрым шагом поднялись мы к церквушке. Мой друг рад был дорогой опровергнуть мнение, будто местные простолюдины суеверно избегали утонувших. Напротив, они по большей части вели себя очень достойно и с готовностью ему помогали. Чтобы по такой крутизне - доставить покойника в церковь, трое или четверо мужчин должны были помогать лошади, впряженной в телегу, на которой лежало завернутое в саван тело, и хотя за поездку платили по десять шиллингов, плата выходила небольшая. Здешние жители не сделались богаче от кораблекрушения. Сельдь в это время года идет косяками, но кому охота забросить сети и вытащить утопленника или утопленницу?

Ключами, которые священник держал в руке, он отпер ворота кладбища, затем двери церкви, и мы вошли.

Это старая-престарая церковка, и считают, что первая церковь была воздвигнута на этом месте тысячу лет назад, а то и больше. Кафедра и другие предметы церковной обстановки ушли отсюда вместе с прихожанами и, уступив место мертвым, перебрались по соседству, в школьную комнату. Даже десять заповедей нечаянно сдвинули с места, когда вносили тела, и черные деревянные доски, на которых они написаны, скосились, а на каменном полу под ними и на каменном полу по всей церкви, везде, где клали тела, остались темные пятна.

До сих пор, почти без помощи воображения, легко угадать, как лежали трупы, где была голова, а где ноги. И еще долго после того, как в Австралии перестанут рыть золото, - пожалуй что целую сотню лет, - можно будет различить на каменном полу этой церквушки потускневшие следы гибели австралийского судна.

Был день, когда здесь ждало погребения сорок четыре трупа. В доме моего попутчика из каждой комнаты слышались причитания и плач, а он часами трудился здесь в окружении застывших торжественно лиц, что смотрели на него невидящим взором и не могли отверзнуть уста, и внимательно изучал их висевшее клочьями платье, срезал пуговицы, метки с белья, локоны волос -

все, что помогло бы установить их личность, выискивал какой-нибудь шрам, сломанный или подагрический палец на руке или ноге, сличая это с перечисленными в письмах приметами. "У моего дорогого брата были серые глаза и приятная улыбка", - писала одна сестра. Бедная сестра! Как хорошо, что ты далеко отсюда и таким он остался в твоей памяти!

Женщины из семьи священника, его жена и обе свояченицы, часто приходили к покойникам. Это сделалось их жизненным долгом. Всякий раз, когда в доме появлялась еще одна обездоленная, они, движимые жалостью, шли сравнить то, что узнали из ее слов, с тем, что сегодня было ужасной правдой. Иногда, вернувшись, они могли сказать: "Я нашла его", или: "По-моему, она там".

Случалось, что родственницу усопшего, которая не в силах была видеть все, что творилось в церкви, вводили туда с завязанными глазами. Со словами утешения ее подводили к месту, где лежал труп, и когда удавалось уговорить ее, чтобы она взглянула на него, она произносила только: "Это мой мальчик!"

- и с пронзительным воплем падала бездыханной на бездыханное тело.

Он скоро заметил, что у женщин метки на белье часто не совпадали со всеми другими, совершенно достоверными приметами; это заставило его обратить внимание на то, что самые метки нередко бывали разные на белье одной и той же покойницы, и тогда он понял, что все их платье смешалось в кучу и одевались они в тревоге и спешке. Опознать по одежде мужчин оказалось чрезвычайно трудно - значительная часть их была одета одинаково, в платье, что продается в магазинах и матросских лавках и шьется не на заказ, а сотнями штук. Многие мужчины везли с собой попугаев и имели при себе счета, полученные при покупке птиц; у других лежали в карманах или были зашиты в поясах векселя. Иные из этих документов, тщательно расправленные и высушенные, выглядели в тот день не хуже страниц этой книги, если их в обычной обстановке перелистать три или четыре раза.

В этой глуши оказалось не просто получить даже обычные для города средства дезинфекции. В церкви курили смолой, единственным, что было под рукой, и сковорода, на которой она кипела, все еще стояла здесь на жаровне, полной пепла. У престола, вся в песке и водорослях, просоленная и размокшая, стояла снятая с утонувших обувь - башмаки старателей, которые пришлось разрезать, чтобы стащить с ноги, стоптанные мужские ботинки с верхом из грубой кожи, - и всякая другая.

Из церкви мы прошли на кладбище. Здесь к тому времени было погребено сто сорок пять выброшенных на берег жертв кораблекрушения. Тех, кого не удалось опознать, священник похоронил по четыре в одной могиле. Каждого покойника он подробно описал и занес под номером в свою книгу и соответствующие номера проставил на каждом гробу и на каждой могиле.

Опознанные тела он похоронил в другой части кладбища в отдельных могилах. В нескольких случаях, когда прибывшие издалека родственники находили в его книге приметы своих близких, тела были извлечены из общих могил и после опознания похоронены поодиночке, чтобы те, кто оплакивал их, могли воздвигнуть над их прахом надгробный камень. Всякий раз он при этом вторично исполнял заупокойную службу; жена и свояченицы помогали ему. Останки несчастных, когда их снова извлекали на свет божий, не выдали следов разрушения - мать-земля уже приняла их в свое лоно. Покойников хоронили в их собственном платье.

Чтобы удовлетворить необычайную нужду в гробах, он приспособил к делу всех местных жителей, умевших обращаться с инструментом, и они работали без воскресений с утра до ночи. Гробы были сколочены аккуратно; на берегу я видел два из них, ожидавших своих жильцов у развалин каменного домика, что стоит неподалеку от шалаша, где пировали на рождество. А здесь, на погосте, уже вырыта была общая могила. Могилы погибших заняли большую часть этого скромного кладбища, и деревенские жители начали опасаться, что скоро для них не останется места в своей земле, рядом с дедами и внуками. Дом священника был в двух шагах от погоста, и мы зашли туда. Его белый стихарь висел у самых дверей, чтоб можно было в любой момент надеть его для заупокойной службы.

В сих печальных обстоятельствах истинным утешением было неутомимое рвение этого доброго служителя божия. Ничто и никогда не казалось мне столь достойным восхищения, как те спокойствие и естественность, с какими он и его домочадцы относились ко всему, что выпало им свершить, усматривая в том лишь простой свой долг. Рассказывая о случившемся, они говорили с глубоким сочувствием о тех, кто потерял своих близких, и если заводили речь о себе, то не для того, чтобы подчеркнуть, как трудно пришлось им в эти тяжелые дни, а лишь затем, чтобы поведать, скольких друзей они приобрели и сколь трогательны были изъявления людской благодарности. Членом этой семьи следует считать и брата священника, настоятеля двух соседних приходов, который похоронил на своем кладбище тридцать четыре трупа и сделал для усопших не меньше, чем его брат. Он тоже был здесь со своими аккуратными записями, и он молчал о своих трудах так же, как и все остальные. За все это время, до получения накануне почты, один только брат священника написал родным и друзьям погибших тысячу семьдесят пять писем. И так мало притязали оба на внимание к себе, что мне удалось узнать все это только путем деликатных расспросов при удобном случае. Лишь после того, как я не раз заговаривал со священником о том, какую ужасную картину смерти пришлось ему наблюдать своими глазами, чтоб утешить живых, он заметил мимоходом, нисколько не утратив своей жизнерадостности, что и впрямь не мог какое-то время ни есть, ни пить, - разве что возьмет кусок хлеба да выпьет глоточек кофе.

Эта благородная скромность, эта чудесная простота эта душевная чуткость, побуждавшие его избегать всего, что хоть мало-мальски могло усугубить тяжесть, лежавшую у меня на сердце, заставили меня блаженно перенестись с погоста, где, как символ Смерти, зияла отверстая могила, в Жилище Христианина, стоявшее бок о бок с нею, как символ Воскресения из мертвых. Думая о первой, я всегда теперь буду думать и о втором. Они всегда будут соседствовать в моей памяти. И если б я потерял на этом несчастном судне дорогого мне человека и проделал путь из Австралии, чтобы взглянуть на его могилу, я бы уехал, вознося богу хвалу за то, что так близко от кладбища стоит этот дом и осеняет его в светлые дни, а с приходом тьмы заливает светом своих огней землю, в которой господь упокоил близкое мне существо.

В ходе разговора мы, естественно, коснулись описаний погибших на судне и благодарственных писем родных и друзей, и мне захотелось просмотреть некоторые из них. Меня тотчас усадили перед грудой обведенных черной каймой бумаг, и я сделал оттуда следующие извлечения.

Мать пишет:

"Достопочтенный сэр!

Среди тех, кто погиб у вашего берега, был и мой любимый сын. Я только начала поправляться после тяжелой болезни, а это ужасное горе вызвало рецидив, так что я не в состоянии сейчас приехать и опознать останки дорогого дитяти, которого я лишилась. Моему любимому сыночку было бы на рождество шестнадцать лет. Од был очень ласковый и послушный мальчик и рано выучил катехизис. Мы надеялись, что он будет украшением британского флота, но "не так судил господь". Я убеждена, что сыну моему даровано будет спасение. Как он не хотел идти в свое последнее плаванье! Пятнадцатого октября я получила от него письмо из Мельбурна, помеченное двенадцатым августа; он был в чудесном расположении духа и в конце писал: "Пожелай мне попутного ветра, мама, а я постараюсь поймать его в паруса, и милостью божией снова увижу тебя и дорогих малюток. До свидания, дорогая мама, до свидания, дорогие родители. До свидания, дорогой братец". Увы, это было его последнее "прости". Я не прошу извинения за это письмо, ибо сердце мое полно печали".

Муж пишет:

"Милостивый государь!

Вы окажете мне большую любезность, если сообщите, обозначены ли инициалы на кольце и кольце-держателе, которые, как сообщает "Стандарт", найдены в прошлый четверг и находятся сейчас у Вас. Право же, милостивый государь, у меня недостает слов, чтобы по заслугам возблагодарить Вас за Ваше доброе отношение ко мне в тот ужасный день. Скажите, чем могу я быть Вам полезен? И не напишете ли Вы несколько слов мне в утешение - ибо я близок к безумию".

Одна вдова пишет:

"Я нахожусь в таком состоянии, что я и мои друзья решили, что лучше схоронить дражайшего моего супруга там, где он сейчас пребывает, - и, как бы мне ни хотелось, чтоб все было иначе, приходится покориться судьбе. То, что я слышала о Вас, позволяет мне надеяться, что похороны будут обставлены самым приличным образом. Раз душа отлетела, не все ли равно, где покоятся бренные останки, хоть тем, кто еще ждет своего часа, должно проявить, поелику возможно, свою любовь к усопшему. Мне отказано в этом утешении, но такова уж воля господня, и я стараюсь смириться. Когда-нибудь я, верно, сумею посетить Ваши края, увидеть место, где покоится мой супруг, и воздвигнуть в память о нем скромный могильный камень. Не скоро, о, не скоро, забуду я ту ужасную ночь! Не найдется ли в Бангоре или его окрестностях лавки, откуда я могла бы выписать картинку с видом Молфри или церкви Ланальго, память о которых я всегда буду свято хранить в своем сердце?"

Другая вдова пишет:

"Нынче утром я получила Ваше письмо и от души благодарю Вас за попеченье о прахе любимого моего мужа и за добрые чувства, которые Вы мне высказали, как то и подобает христианину, скорбящему обо всех, кто, как и я, убит горем. Да поможет Вам бог в этом великом испытании, и да благословит он Вас и всех Ваших близких. Быстротечное время уносит своих сыновей, но незабвенное Ваше имя останется вечным примером бескорыстия, и сколько б ни минуло лет, многие вдовы будут вспоминать о Вашем благородном деянии, и слезы благодарности будут течь по их щекам, как дань сердечной признательности, когда все остальное навеки забудется".

Вот письмо отца:

"Не знаю, в каких словах высказать благодарность за то внимание, которое в столь печальных обстоятельствах оказали Вы моему сыну Ричарду, приезжавшему попрощаться со своим дорогим братом, и за то радение, с коим отслужили Вы прекрасный заупокойный молебен над останками моего несчастного сына. Да будет божье соизволение молитве Вашей достичь престола всевышнего, чтобы заступничеством Христовым душа моего ребенка принята была в царствие небесное.

Его любящая мать просила меня передать Вам сердечную признательность".

Лица, посетившие дом священника, присылали такие письма:

"Дорогие и незабвенные друзья!

Благополучно прибыв сюда вчера утром, я отправляюсь дальше по железной дороге.

Всякий раз, когда я вспоминаю о Вас и Вашем гостеприимном доме, сердце мое переполняется благодарностью. Чувства мои к Вам не передашь словами. Я умолкаю. Пусть же господь воздаст Вам полною мерой. Не называю имен, но обнимаю вас всех".

"Мои дорогие друзья!

Я молчала до сих пор потому, что лишь сегодня впервые после приезда поднялась с постели.

Если б сбылась моя последняя печальная надежда и мне удалось обрести тело моего горячо оплакиваемого сына, то сейчас, по возвращении домой, это было бы для меня некоторым утешением, и, мне думается, я смирилась бы, сколько возможно, со своей участью.

Боюсь, что теперь мне почти нечего больше ждать, и я нахожусь в неутешном горе.

Мою скорбь смягчает лишь Ваше великодушное согласие принять на себя заботы об этом деле, и я твердо уверена, что Вы сделаете все, что в Ваших силах, дабы разыскать и похоронить моего дорогого сына, как мы с Вами о том уговорились перед моим отъездом с места этой ужасной катастрофы.

Я очень хотела бы знать, не обнаружилось ли за это время что-нибудь новое. Я и без того многим Вам обязана, но не будете ли Вы так добры написать мне? Если Вам удастся опознать тело моего несчастного мальчика, сообщите немедленно, и я тотчас же приеду.

Не выразить словами, скольким обязана я Вам за Вашу поддержку, доброту и участие".

"Мои любимые друзья!

Я вернулась вчера благополучно домой, и ночной сон освежил и успокоил меня. Я снова должна повторить, что нет слов, которые могли бы передать мою благодарность Вам. Память о Вас я сохраню в глубине своего сердца.

Я видела его и, как никогда, осознала свое несчастье. Какую горькую чашу довелось мне испить! Но я покорно склоняюсь перед неисповедимой волей господней. Я не щажу себя; я только ищу в себе силы для смирения".

На борту "Ройял Чартер" было несколько евреев, и благодарность их единоверцев с большим чувством выражена в нижеследующем письме, присланном из канцелярии главного раввина:

"Достопочтенный сэр!

Не могу не выразить Вам глубокую признательность от лица тех членов моей общины, чьи близкие оказались, к несчастью, среди погибших во время крушения "Ройял Чартер". Поистине Вы, подобно Воозу *, "не оставили добротой своей ни живого, ни мертвого".

Вы явили доброту свою не только к тем, кого приняли столь радушно в своем доме и кому столь деятельно помогли исполнить последний долг, но и к мертвым единоверцам нашим, озаботясь, чтобы они были похоронены в своей земле и по своему обряду. Да вознаградит Вас отец небесный за Вашу гуманность и человеколюбивые Ваши деяния!"

Еврейская община города Ливерпуля, в письме, подписанном секретарем, так выразила свои чувства:

"Достопочтенный сэр!

Старосты нашей общины с большим удовлетворением узнали, что, положив в местах недавнего крушения "Ройял Чартер" столько неустанных и удостоенных всеобщего признания трудов, Вы весьма любезно употребили немало ценных усилий, дабы оказать содействие тем нашим единоверцам, которые вознамерились похоронить своих друзей в освященной земле, по обряду и ритуалу нашей религии.

Старосты просили меня при первой возможности выразить Вам от лица общины самую теплую признательность и благодарность и пожелать долгих лет счастья и благоденствия".

Джентльмен иудейского происхождения пишет:

"Достопочтенный сэр!

Пользуюсь случаем сердечно поблагодарить Вас за незамедлительный ответ на письмо, в котором я сообщал все подробности о своем горячо оплакиваемом брате, и прошу Вас принять изъявления искренней признательности за помощь и содействие, столь охотно оказанное Вами при Эксгумации останков моего бедного брата. Когда в столь скорбных и горестных обстоятельствах встречаешь людей, так дружески к тебе расположенных, это в какой-то мере служит утешением и притупляет душевную боль. Его судьба кажется особенно тяжелой, если припомнить все обстоятельства, которые ей сопутствовали. Семь лет назад он покинул свой дом и три года спустя приехал повидаться с семьей. Он помолвился тогда с очень милой девушкой. В чужих краях ему улыбнулась удача, и он возвращался домой, чтоб исполнить свою священную клятву.

Он ничего не застраховал и все, что у него было, вез с собой в золоте.

Мы получили от него весточку, когда корабль заходил в Куинстаун; он был тогда полон упований, а через несколько коротких часов все пошло прахом").

Проникнуты скорбью, но слишком сокровенны, чтобы приводить их здесь, многочисленные упоминания о медальонах с женскими портретами, которые эти грубые мужчины носили на шее (там их нашли после их смерти), о срезанных локонах, страничках из писем и многих, многих других знаках затаенной нежности. На одном трупе, выброшенном волнами на берег, нашли напечатанным на листе бумаги с краями, вырезанными в форме кружев, такое, единственное в своем роде (и оказавшееся бесполезным) заклинание:

Благословение Пусть благословение божие пребудет с тобою. Пусть солнце славы озаряет ложе твое и дорога изобилия, счастья и почестей всегда будет открыта перед тобой. Пусть никакая печаль не омрачит дни твои и горе не лишит тебя сна.

Пусть голова твоя мирно покоится на мягком своем изголовье и приятные дремы сопутствуют ночному твоему отдохновению; а когда годы пройдут долгой чредою, и радости жизни наскучат тебе, и смерть легкой рукою накинет на тебя свое покрывало, чтоб не пробудился ты больше к жизни земной, пусть ангел господень стоит над одром твоим и да озаботится он, чтобы резкий порыв ветра не затушил раньше срока угасающий светильник жизни.

У одного матроса на правой руке была такая татуировка - спаситель на кресте; чело распятого и его одеяние забрызганы кровью; ниже изображены мужчина и женщина; с одной стороны от распятия - лунный серп, нарисованный в форме человеческого лица, с другой - солнце; над распятием буквы X. В. На левой руке изображена танцующая пара, сделана попытка обрисовать женское платье; внизу подписаны инициалы. У другого матроса - на правой руке внизу вытатуированы моряк и женщина; моряк держит английский флаг; лента, прикрепленная к древку, развевается над головою женщины, и она сжимает в руке один ее конец. На верхней части руки вытатуирован спаситель на кресте;

верх распятия окружен звездами, и одна большая звезда наколота тушью сбоку.

На левой руке флаг, сердце, пронзенное стрелой, лицо и инициалы. Эту татуировку удалось совершенно ясно различить под обесцвеченным кожным покровом изуродованной руки, когда кожа была осторожно соскоблена ножом.

Вполне возможно, что обычай татуироваться так живуч среди моряков потому, что они хотят быть опознанными, если утонут и будут выброшены на берег.

Прошло немало времени, прежде чем я смог оторваться от заинтересовавших меня бумаг на столе, и я покинул это доброе семейство лишь после того, как преломил с ними хлеб и выпил вина. И совершенно так же, как я приехал сюда с береговым стражником, своим обратным попутчиком я избрал почтальона с его кожаной сумкой, палкой, рожком и терьером. Много писем, проникнутых отчаяньем, принес он за эти два месяца в дом приходского священника; много добрых утешительных ответов унес он отсюда.

По дороге я размышлял о множестве наших соотечественников, которые в грядушие годы совершат паломничество на это маленькое кладбище, и о множестве австралийцев, причастных к этой катастрофе, которые, приехав в Старый Свет, посетят это место; я размышлял о людях, написавших всю эту груду писем, что я оставил на столе. и тогда мне захотелось включить сюда этот короткий отчет. Церковные соборы, конференции, епископские послания и тому подобное могут, я полагаю, немало способствовать упрочению веры - и дай им бог! Однако, думается мне, за все время, сколько они просуществуют, им не преуспеть в служении делу господню и вполовину против того, что явил небесам этот открытый ветрам клочок гористого валлийского побережья.

Если б во время крушения "Ройял Чартер" я потерял подругу жизни, больше того, если б я потерял нареченную, если б я потерял свою юную дочь, даровитого сына или маленького ребенка, я поцеловал бы эти бережные руки, неутомимо трудившиеся в церкви, и сказал: они более всех других достойны были б коснуться праха близкого моего, даже если б успокоился он в родном своем доме. Я был бы счастлив, что близкое мне существо покоится в мирной могиле неподалеку от дома, в котором живет эта добрая семья, на маленьком кладбище, где судьба свела столь многих; я вспоминал бы об этом с чувством благодарности и знал, что чувство мое справедливо. Моя заметка немногого стоит, пока я не назову, - даровав, надеюсь, утешение многим сердцам, - имя священнослужителя, столько раз здесь упомянутого. Это преподобный Стивен Руз Хьюз из Ланальго, близ Молфри на Энглси *. Его брат - преподобный Хью Роберт Хьюз из Пенроз Олигви.

III

Работный дом в Уоппинге

Однажды мне захотелось на досуге отправиться из Ковент-Гардена в Ист-Энд и, обратив свои стопы к этой стороне круга столичного, я миновал Индиа-Хаус *, раздумывая от нечего делать о Типу-саибе * и Чарльзе Лэме *, миновал своего маленького деревянного мичмана, ласково потрепав его, на правах давней дружбы, по ноге в коротких штанишках, миновал Олдгетскую водокачку и "Голову Сарацина" * (его черномазая физиономия обезображена позорной сыпью реклам), пересек пустой двор старинного его соседа, Черного или Синего не то Кабана, не то Быка, который ушел из жизни неизвестно когда и чьи экипажи подевались неизвестно куда, возвратился в век железных дорог и, пройдя мимо Уайтчеплской церкви, очутился - довольно некстати для Путешественника не по торговым делам - на Торговой улице. Я весело прошлепал по густой грязи этого проспекта, созерцая с превеликим удовольствием громаду одного из зданий рафинадного завода; маленькие шесты с флюгерами в маленьких садиках, расположенных позади домов в переулках; прилегающие к улице каналы и доки; фургоны, громыхающие по булыжной мостовой, лавки ростовщиков, где корабельные помощники, оказавшись в стесненных обстоятельствах, прозакладывали такое количество секстантов и квадрантов, что я купил бы, пожалуй, несколько штук за бесценок, имей я хоть малейшее представление о том, как с ними обращаться, и свернул, наконец, направо, в сторону Уоппинга.

Я не собирался нанять лодку у Старой Лестницы в Уоппинге или полюбоваться местами, где некая молодая особа под очаровательный старинный напев уверяла своего возлюбленного моряка, что нисколечко не переменилась с того самого дня, когда подарила ему кисет с его именем, - я не верю в ее постоянство и боюсь, что в этой сделке его надули самым бессовестным образом, да и что всегда-то он ходил в дураках. Нет, меня заставил отправиться в Уоппинг один полицейский судья из восточной части Лондона, который заявил в утренних газетах, будто уоппингский работный дом для женщин содержится очень плохо, и называл это стыдом, позором и другими страшными словами, так что я решил самолично узнать, как обстоит все это в действительности. Ведь полицейские судьи восточной части Лондона не обязательно принадлежат к числу мудрейших мужей Востока, о чем можно судить по их манере вести дела о маскарадах и пантомимах, которые устраиваются там в приходе Сент-Джордж; способ этот состоит в том, чтобы утопить дело в словопрениях сторон, привлечь к нему всех, кто к нему причастен, и всех, кто к нему не причастен, осведомиться у истца, как, по его мнению, следует поступить с ответчиком, а у ответчика - как он советует поступить с самим собой.

Задолго до того, как я достиг Уоппинга, я уже понял, что сбился с пути, и, решив, подобно турку, положиться на судьбу, отдался на волю узких уточек, в надежде так или иначе добраться, если только мне суждено, до намеченной цели. Я брел около часа куда глаза глядят и в конце концов очутился над воротами грязного шлюза с черной водой. Против меня стояло какое-то склизкое существо, отдаленно напоминавшее лоснящегося от грязи молодого человека с опухшим землистым лицом. Оно могло сойти за младшего сына этой грязной старухи Темзы или за того утопленника, что был изображен на плакате, наклеенном на стоявшей между нами гранитной тумбе в форме наперстка.

Я спросил у этого привидения, как называется место, чуда я попал.

- Ловушка мистера Бейкера, - ответствовало оно с призрачной ухмылкой;

звук его голоса напоминал клокотание воды.

В подобных случаях я всегда бываю озабочен тем, чтобы суметь удержаться на умственном уровне своего собеседника, и я задумался над сокровенным смыслом слов, произнесенных привидением, а оно покамест, обхватив железный засов на воротах шлюза, принялось сосать его. Вдохновение осенило меня: я догадался, что мистер Бейкер - здешний коронер *.

- Подходящее место для самоубийства, - сказал я, глядя в темную воду шлюза.

- Это вы насчет Сью? - встрепенулось привидение. - Здесь, здесь. И Полли, Опять же Эмили, и Нэнси, и Джейн. - После каждого имени он вновь принимался сосать железо. - А все от чего - все от дурного нрава. Срывает шляпку или платок, и ну бегом сюда, да и вниз головой. Завсегда здесь.

Бултых - и вся недолга. В одночасье.

- Что, всегда около часа ночи?

- Да нет, - возразило привидение. - Насчет этого они не разборчивы. Для них любое время годится - и в два ночи и в три. Только вот что я вам скажу,

- тут привидение прислонилось головой к засову и саркастически заклокотало,

- им надо, чтоб кто-нибудь мимо шел. Станут они тебе топиться, коля нет рядом бобби или еще какого типа, чтоб услышал, как вода плеснулась.

Насколько я мог уразуметь сказанное, я как раз и был тип, иначе говоря

- один из представителей разношерстной толпы, и я с подобающим смирением позволил себе спросить:

- И часто удается их вытащить и вернуть к жизни?

- Насчет того, чтоб вернуть, не знаю, - заявило привидение, которому по какой-то таинственной причине очень не по душе пришлось это слово. - Тащут их в работельню, суют в горячую ванну, они и очухиваются. А насчет того, чтоб вернуть, не знаю. К чертям собачьим!

И привидение исчезло.

Поскольку оно стало обнаруживать поползновение к ссоре, я не жалел, что остался один, тем более что "работельня", в сторону которой оно мотнуло своей косматой головой, была совсем рядом. Я покинул страшную ловушку мистера Бейкера, покрытую грязной пеной, словно этой водой мыли закопченные трубы, и решился позвонить у ворот работного дома, где меня не ждали и где я был никому не знаком.

Маленького роста смотрительница со связкой ключей в руке, живая и расторопная, ответила согласием на мою просьбу осмотреть работный дом. При виде ее быстрых энергичных движений и умных глаз я сразу усомнился в достоверности фактов, сообщенных полицейским судьей.

Пусть путешественник, предложила смотрительница, прежде всего увидит самое худшее. Он волен осмотреть все, что пожелает. Без всяких прикрас.

Это было единственным ее предисловием к посещению "гнилых палат". Они помещались в углу мощеного двора, в старом строении, расположившемся поодаль от более современного и просторного здания работного дома. "Гнилые палаты"

представляли собой какое-то допотопное и бессмысленное нагромождение неприютных чердаков и мансард, доступ к коим можно было найти лишь по крутой и узкой лестнице, совершенно не приспособленной для того, чтобы поднимать по ней больных или спускать умерших.

В этих убогих комнатах, одни на кроватях, другие, - очевидно, для разнообразия, - на полу, лежали женщины во всех стадиях болезни и истощения.

Только тот, кто привык внимательно наблюдать подобные сцены, может разглядеть здесь удивительное многообразие человеческих характеров, скрытое сейчас болезнью, общим у всех цветом лица, одинаковым положением тел. На каждом соломенном тюфяке, словно простившись уже с этим миром, покоится, лицом к стене, съежившаяся фигура; с каждой подушки безучастно смотрит неподвижное лицо - углы рта опущены, губы бескровны; и на каждом покрывале рука - такая вялая и безвольная, такая легкая и в то же время тяжелая. Но когда я остановился возле какой-то кровати и, обратившись к больной, промолвил всего лишь несколько слов, что-то от прежнего ее облика проступило в ее лице, и "гнилые палаты" сделались вдруг столь же разноликими, как и весь божий свет. Больные казались безразличными к жизни, но никто не роптал, а те, кто мог говорить, сказали, что для них делают здесь все, что возможно, они окружены внимательным и усердным уходом, и хоть страдания их тяжелы, им не о чем больше просить. Жалкие комнаты были, насколько это возможно в подобном помещении, чисты и хорошо проветрены; если их запустить, они за неделю превратились бы в источник заразы. По другой чудовищной лестнице я поднялся за бойкой смотрительницей еще на один чердак, немного получше, отведенный для слабоумных и душевнобольных. Тут по крайней мере было светло, тогда как окна предыдущих палат были величиной со стенку птичьей клетки, что мастерят школьники. Камин здесь был загорожен массивной железной решеткой, и по обе стороны от нее торжественно восседали две пожилые леди, на лицах коих можно было прочесть слабые следы чувства собственного достоинства -

наипоследнейшее проявление самодовольства, какое только можно обнаружить в нашем удивительном мире. Они, как видно, завидовали друг другу и все свое время (как и некоторые другие, чьи камины не загорожены решеткой) тратили на то, чтобы размышлять о чужих недостатках и с презрением наблюдать за соседками. Одна из этих двух пародий на провинциальных дворянок оказалась на редкость разговорчивой и сообщила мне, что мечтает посетить воскресное богослужение, которое, по ее словам, всякий раз, как ей выпадает счастье на нем присутствовать, приносит ей величайшее утешение и отраду. Она болтала так складно и казалась существом таким веселым и безобидным, что была бы, подумалось мне, истинной находкой для судьи из восточной части Лондона; но тут я узнал, что во время последнего посещения церкви она извлекла заранее припасенную палку и принялась обхаживать ею собравшихся, чем даже заставила хор несколько сбиться с такта.

Эти две пожилые леди, разделенные решеткой - не будь ее, они вцепились бы друг другу в волосы, - сидели здесь день-деньской, затаив в душе подозрения друг против друга и созерцая припадочных. У всех остальных в этой комнате были припадки, исключая лишь сиделку, пожилую, крепкую, с большой верхней губой, обитательницу работного дома, которая стояла, скрестив руки на груди, с таким видом, словно копила силу и с трудом ее сдерживала. Глаза ее медленно переходили с предмета ид предмет, чтобы не упустить момент, когда надо будет кого-нибудь схватить и держать.

- У них, сэр, это беспрерывно, - сказала мне эта любезная особа, в коей я, к прискорбию своему, признал дальнюю родственницу моего почтенного друга миссис Гэмп *. - Ничем не упредит, прямо так враз и валится, словно сноп, сэр. А как одна повалилась, тут за ней и другая, а там глядишь, иной раз уже четыре или пять по полу катаются и рвут все на себе, господи помилуй. Вот у этой молоденькой сейчас страсть какие припадки.

С этими словами она положила руку на голову молодой женщины и повернула ее лицом ко мне. Та, погруженная в раздумье, сидела на полу впереди других.

Ни в форме головы, ни в чертах лица ее не было ничего отталкивающего. У тех, что сидели вокруг нее, с первого взгляда можно было увидеть признаки эпилепсии и истерии, но самой тяжелой, как мне сказали, была она. Я заговорил с ней, но она не изменила позы и по-прежнему сидела, задумчиво подняв кверху лицо, на котором играл луч полуденного солнца.

Когда эта женщина и те, что сидят и лежат вокруг, пораженные столь тяжелым недугом, смотрят на пляшущие в луче солнца пылинки, являются ли им отзвуки воспоминаний о мире за стенами работного дома и образы здоровых людей? А летом, в часы такого раздумья, вспоминается ли ей, что есть на свете цветы и деревья, и даже горы и бескрайнее море? Или, чтоб не ходить так далеко, не начинает ли ей мерещиться туманный образ окруженной любовью, заботой и вниманием молодой женщины, что живет не здесь, а дома, с мужем и детьми, и никогда не знает этих исступленных минут? И не тогда ли она, да поможет ей бог, уступает отчаянью и валится наземь, "словно сноп"?

Не знаю, приятно или горько было мне заслышать голоса грудных детей, проникшие сквозь эти стены, из которых ушла надежда. Они как будто напомнили мне, что наш дряхлый мир не весь одряхлел и обновляется непрерывно, но ведь и эта молодая женщина недавно была ребенком, и через недолгий срок ребенок может стать таким, как она... Впрочем, неугомонная смотрительница уже бодро устремилась прочь отсюда, и, миновав двух провинциальных дворянок, несколько шокированных при звуке детских голосов, мы прошли в прилегающую детскую.

Там было множество младенцев и несколько прелестных молодых матерей.

Среди женщин попадались и уродливые, и угрюмые, и грубые. Но дети не успели еще перенять их выражение лица и, сколько б ни мешали этому иные черты, проступавшие уже на их мягких личиках, могли бы сойти за маленьких принцев и принцесс. Я доставил себе удовольствие попросить пекаря испечь поскорее сладкий пирог, который я разделил с одним юным рыжеволосым обитателем работного дома, после чего почувствовал себя много лучше. Не подкрепившись подобным образом, я вряд ли сумел бы посетить "отделение для строптивых", куда маленькая шустрая смотрительница, чья способность так хорошо исполнять свои обязанности снискала у меня к тому времени искреннее уважение, торжественно меня провела.

Строптивые щипали паклю в маленькой комнате, выходившей окнами во двор.

Они сидели в один ряд на скамейке, спиной к окну, а перед ними лежала на столе их работа. Старшей из них было лет двадцать, младшей - лет шестнадцать. Сколько я ни ездил по своим не торговым делам, я так и не сумел понять, почему строптивость порождает гнусавость, но всегда замечал, что строптивые обоих полов и всех ступеней, начиная со Школы оборвышей и кончая Олд-Бейли, говорят на один голос, порожденный болезнью язычка и миндалин.

- Скажут тоже, пять фунтов! - заявила глава строптивых, кивая головой в такт своей речи. - Я и не подумаю щипать по пять фунтов. В этаком месте да на этаком харче и того, что делаем, хватит.

Это было сказано в ответ на деликатное замечание, что дневное задание не мешало бы увеличить. Дневной урок и правда был невелик; одна из строптивых уже успела выполнить его, хотя не было еще и двух часов пополудни, и перед ней лежала вся ее пакля, ничем не отличавшаяся от ее волос.

- Хорошенькое здесь местечко, смотрительница, - заявила Строптивая Номер Два. - Стоит девчушке рот открыть, сейчас полисмена зовут.

- И ни за что ни про что в тюрьму тащат, - продолжала глава строптивых, выдирая клок пакли с таким видом, словно это были волосы смотрительницы. -

Да только куда ни попадешь, все лучше, чем здесь. Что, съела?

Раздался смех строптивых, предводительствуемых сидевшей сложа руки Паклеголовой, которая не предпринимала самостоятельных вылазок, а командовала цепью стрелков, расположившихся за пределами словесной перепалки.

- Если всюду лучше, чем здесь, - ответствовала спокойнейшим тоном моя шустрая проводница, - то напрасно вы ушли с хорошего места.

- А я, начальница, и не уходила, - возразила Главная, выдергивая новый клочок пакли и бросая выразительный взгляд на голову своей противницы. - Так что, начальница, это все вранье.

Паклеголовая снова подняла своих стрелков, они дали залп и отошли в укрытие.

- А вот я, - воскликнула Строптивая Номер Два, - а вот я и не хотела оставаться, хоть и прослужила в одном месте четыре года, потому как место было неподходящее, так-то! Семейство было нереспектабельное. И там я узнала

- то ли к счастью своему, то ли к несчастью, - что люди совсем не такие, какими хотят казаться, так-то! И коли не сделалась я там гулящей и беспутной, так совсем не по их вине - так-то!

Во время этой речи Паклеголовая снова произвела вылазку во главе своего отряда и снова ушла в укрытие.

Путешественник не но торговым делам позволил себе предположить, что Главная Строптивая и Номер Один и были теми самыми молодыми особами, которые недавно предстали перед полицейским судьей.

- Мы самые и есть, - сказала Главная. - Еще удивительно, что сейчас снова полицейского не позвали, чтоб нас забрать. Ведь здесь, только рот раскрой - сейчас в полицию.

Номер Два гнусаво захохотала, и отряд стрелков последовал ее примеру.

- Я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, - заявила Главная, поглядывая краем глаза на Путешественника не по торговым делам. - У меня, уж поверьте, этот распрекрасный работный дом вот где сидит.

Того же хотела и по той же причине Номер Два. Того же хотела и по той же причине Паклеголовая. Того же хотели и по той же причине стрелки.

Путешественник не по торговым делам взял на себя смелость намекнуть, что, судя по тому, как Главная сама себя рекомендует, навряд ли сыщется леди или джентльмен, которые, пожелав нанять в услужение усердную и смирную молодую особу, соблазнились бы ею или ее подружкой.

- А здесь иначе вести себя и не стоит, - сказала Главная.

Путешественник не по торговым делам предположил, что, быть может, стоило бы все-таки попробовать.

- Незачем, - возразила Главная.

- Никакого толку, - подтвердила Номер Два.

- И я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, - сказала Главная.

- И я тоже, - присоединилась Номер Два. - Очень была бы благодарна.

Тут поднялась Паклеголовая и объявила, словно сделала открытие, которое при одном лишь упоминании о нем должно поразить своей новизной неподготовленных слушателей, что она была бы очень благодарна, если б ей помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться. А затем, - как будто она возгласила: "Хором, девушки!" - все стрелки завели ту же песню. На этом мы с ними расстались и начали длинный обход просто старых и немощных женщин, но всякий раз, когда б я ни выглянул из любого высокого окна, выходившего во двор, я видел, что Паклеголовая и прочие строптивые следят за мной из своего окошка, ни разу не упустив случая заметить меня, едва только моя голова оказывалась на виду.

За какие-нибудь десять минут я утратил веру в россказни о счастливых временах человеческой жизни - о юности, зрелости, о неомраченной старости.

За какие-нибудь десять минут свет женственности, казалось, померк вокруг, и этот склеп мог порадовать только зрелищем чадящих и угасающих огарков.

И, что любопытно, у этих поблекших старух было свое, общее для всех, представление о том, каковы должны быть здесь требования этикета. Узнав о появлении посетителя, все старухи, которые не лежали в постели, проковыляли к скамьям и заняли свои места, образовав две ровные линии старых поблекших женщин, глядевших друг на друга через узкий стол. Никто не заставлял их усаживаться подобным образом - для них это значило "принимать гостей". По большей части они даже не пытались завязать между собой разговор, не смотрели ни по сторонам, ни на посетителя, а только жевали губами, наподобие старых коров. В некоторых палатах было приятно увидеть зеленые растения; в других - одну из строптивых, которая исполняла обязанности сиделки, -

лишившись общества своих товарок, она работала неплохо. Каждая палата -

дневное помещение, или спальня, или и то и другое вместе - была безукоризненно чиста и хорошо проветрена. Подобных мест я видел не меньше, чем любой путешественник не по торговым делам, но нигде не видел такого порядка.

Те, что не могли подняться с постели, были преисполнены терпения, веры в бога и находили опору в библии, лежавшей у них под подушкой. Они жаждали участия, но ни одна не желала, чтобы ей стали внушать надежду на исцеление.

Здесь считалось делом чести иметь побольше недугов и быть в худшем состоянии, чем другие. День был солнечный, из нескольких окон видна была Темза, полная жизни и движения, но при мне никто не выглянул в окошко.

В одной большой палате сидели у огня в почетных креслах, словно президент и вице-президент этого славного общества, две старушки, каждой из которых было за девяносто. Младшая, которой только что исполнилось девяносто лет, была туга на ухо, но могла еще, при некотором усилии, вас услышать. В молодости она нянчила девочку, которая жила сейчас в той же комнате и была еще дряхлей, чем она. Когда смотрительница напомнила ей об этой женщине, она отлично поняла, о ком идет речь, принялась кивать головой и указала в ее сторону пальцем.

Старшая из двух, девяностотрехлетняя, держала перед собой иллюстрированный журнал, но не читала его. Она смотрела веселыми глазами, прекрасно сохранилась, хорошо слышала и была удивительно разговорчива.

Совсем недавно она потеряла мужа и попала сюда немногим более года назад. В Бостоне, штат Массачузетс, с этим бедным созданием обращались бы как с человеком *, она имела бы отдельную комнату, за ней бы ухаживали и постарались бы, чтоб ее жизнь ничем не отличалась от жизни состоятельного человека за стенами работного дома. Неужели трудно было сделать то же самое в Англии для женщины, которая девяносто тяжелых и долгих лет сумела оставаться вне стен работного дома? Разве это повелели ангелы-хранители в своей, воспеваемой по сей день, хартии, когда Британия, вся в путанице аллегорий, восстала по воле небес из лазурных вод океана? *

Шустрой смотрительнице не оставалось больше ничего показать мне, и цель моего путешествия была достигнута. Стоя у ворот и пожимая ей руку, я сказал, что, по-моему, правосудие обошлось с ней не слишком любезно и что мудрецы Востока не всегда непогрешимы.

Идя домой, я раздумывал о "гнилых палатах". Они не имеют права на существование. В этом не усомнится ни один элементарно порядочный и гуманный человек, который хоть раз их увидит. Но что может поделать здешнее объединение приходов? Необходимые переделки должны стоить несколько тысяч фунтов, а ему и без того приходится содержать три работных дома. Жители этих приходов едва зарабатывают себе на хлеб, а налог на воспомоществование беднякам достиг уже предела возможного. В одном бедном приходе он составляет пять с половиной шиллингов на фунт, тогда как в богатых приходах Сент-Джордя; и Ганновер-сквер он составляет семь пенсов на фунт, в Пэддингтоне - около четырех, а в Вестминстере и Сент-Джеймсе - около десяти!

Только уравняв повсюду этот налог, удастся сделать все что нужно в этой области. А недоделано или сделано плохо гораздо больше, чем я сумел рассказать в этих коротких заметках об одном-единственном своем путешествии не по торговым делам. И пусть мудрецы Востока, дабы иметь возможность высказать по этому поводу разумное мнение, посмотрят на Север, на Юг и на Запад, и не мешало бы им каждое утро, прежде чем усесться в судейское кресло, наведываться в лавчонки и домишки вокруг Тэмпла, задавая себе всякий раз один и тот же вопрос: "Сколько еще способны выдержать эти бедняки, из которых многие сами находятся на пороге работного дома?"

По пути домой я получил и другую пищу для размышлений, ибо, прежде чем покинуть окрестности ловушки мистера Бейкера, я постучался в двери ист-эндского работного дома Септ-Джордж; заведение это, на мой взгляд, делает честь приходу и прекрасно управляется в высшей степени умным смотрителем. Но вот вам пример того, какие мелкие, ненужные огорчения могут причинить вздорное тщеславие и глупость.

- В этом зале собираются на молитву старики и старухи? - спросил я.

- Да.

- Есть здесь какой-нибудь инструмент, чтобы петь под него псалмы?

- Им это было бы, конечно, очень приятно, и они получили бы большое удовольствие...

- Так разве нельзя его достать?

- Фортепьяно мы можем приобрести за бесценок, но, знаете, эта ужасная разноголосица...

О мой христианнейший друг в великолепных одеждах! Лучше, много лучше, не обращаться к мальчикам-певчим - пусть люди поют сами. Мне ли оспаривать ваше мнение, но, помнится, я читал, что однажды так оно и было и что, "когда они пели гимн", Некто (на ком не было великолепных одежд) поднялся на Гору Елеонскую *.

Мне больно было думать об этих жалких мелочах, когда я шел по улицам города, где, казалось, каждый камень взывал ко мне: "Оборотись сюда и взгляни, сколько тут надо сделать!" Мне захотелось отвлечься другими мыслями, чтобы облегчить свое сердце. Однако я был так полон воспоминаниями об обитателях работных домов, что мне только удалось вместо тысячи бедняков сосредоточить свои мысли на одном из них.

- Извините, сэр, - сказал он мне как-то раз конфиденциальным тоном, отводя меня в сторону, - но я знавал лучшие дни.

- Печально слышать.

- Я, сэр, хочу пожаловаться вам на смотрителя.

- Но, поверьте, я здесь ничего не значу. Если б...

- В таком случае, сэр, пусть это останется между вами и человеком, который знавал лучшие дни, сэр. - Мы со смотрителем оба масоны, сэр, и я всякий раз делаю ему знак *, а он, из-за того, что я сейчас в таких жалких обстоятельствах, - никогда не дает мне отзыв!..

IV

Два посещении общедоступного театра

Когда минувшим январем в дождливый субботний вечер я закрыл за собой в шесть часов дверь своего дома и вышел на улицу, окрестности Ковент-Гардена казались вымершими. Скверная погода заметнее в этом, знавшем лучшие времена, квартале, чем в любом другом, не успевшем еще так явно прийти в упадок. В теперешнем своем незавидном положении он плохо, много хуже других, переносит сырость. Когда начинается оттепель, он приходит в ужасное расположение духа.

Памятник Шекспиру, с ни в чем не повинного носа которого падали капли дождя, горько оплакивал в тот вечер замечательные здания вокруг театра Друри-Лейн, которые в былые дни, когда театр преуспевал, тоже благоденствовали, занятые солидными конторами, а сейчас из года в год меняют своих обитателей, так что неизменным в них остается только обычай беспрерывно разгораживать первый этаж на все более тесные заплесневелые закутки, где ютятся лавчонки, выставляющие на продажу один апельсин и полдюжины орехов или баночку помады, коробку сигар и кусок фигурного мыла, не находящие себе покупателей. В теперешних невообразимых конторах, размером с голубиное гнездо, нет даже чернильницы, а только стоит модель театрального зала и какие-то перекати-поле в грязных, слишком для них высоких цилиндрах - так и кажется, что видел их на ипподроме, сопричастными к шару и разноцветным лоскутьям, -

продают в сезон Итальянской оперы билеты со скидкой... В безлюдных, покинутых ордой, бедуинских стойбищах сыскали себе приют лишь бутылки из-под имбирного пива, которые способны в такой вечер одним видом своим вызвать дрожь - когда бы не уверенность, что они пусты; от пронзительных криков мальчишек-газетчиков, доносящихся с их биржи у сточной канавы на Кэтрин-стрит, они суматошливо забились в угол, словно перепуганный преступник, получивший повестку в суд. Трубки с изображением мертвой головы в лавке курительных принадлежностей на Грейт-Рассел-стрит казались театральным memento mori (Помни о смерти (лат.).), напоминавшим зрителям об упадке театра как общественного института. Шагая по Боу-стрит *, я готов был вознегодовать против лавок, выставляющих напоказ материалы, из которых изготовляются диадемы и королевские мантии, так что тайное театра делается явным любому обывателю. Я заметил, что иные лавчонки, причастные прежде к театру, но отошедшие потом от него, отнюдь не процветали, - совсем как известные мне актеры, решившие стать деловыми людьми, но не преуспевшие на этом поприще. Одним словом, эти улицы близ театров являли столько свидетельств банкротства и разорения, что слова "Найден мертвым" на доске объявлений у полицейского управления могли бы возвещать о гибели театра, а лужи воды близ мастерской пожарных насосов на углу Лонг-Эйкр словно бы остались после того, как владелец пустил в ход все эти машины, чтобы затушить дымящиеся остатки пожарища.

И все же в это убогое время, в этот сырой вечер, целью моего путешествия был театр. И все же через полчаса я очутился в огромном зале, способном вместить почти пять тысяч зрителей.

Что это за театр? "Ее величества"? Сравненья нет! "Королевская итальянская опера"? Сравненья нет! Здесь и слышно куда лучше, чем в последнем, и видно куда лучше, чем в обоих. В каждую часть театра ведут широкие проходы, безопасные от огня. В каждой его части - удобные буфеты и туалетные. Еда и напитки отборные, и продаются по ценам без запроса, хорошо воспитанные служительницы внимательны даже к самой простой женщине, сидящей в зале; здесь все очень прилично, за всем при смотрено, во всем полная предупредительность, все достойно похвалы; на каждом шагу сказывается дух уважения к публике.

Но, верно, это дорогой театр? Были же в Лондоне не так давно театры с ценами за билеты до полугинеи, и вполовину так хорошо не поставленные.

Значит, это дорогой театр? Не очень. Галерея по три пенса, другая галерея -

по четыре, партер - по шесть, билет в кресла партера и в ложи - шиллинг, а в несколько литерных лож - по полукроне.

Любопытство заставило меня заглянуть во все уголки этого обширного помещения и поинтересоваться каждой разновидностью зрителей, собравшихся в зале, - им было в тот вечер, по моему подсчету, около двух с половиной тысяч. Созвездия канделябров заливали здание ярким светом, и оно было отлично проветрено. Мое чувство обоняния не отличается особой утонченностью, но во время моих путешествий не по торговым делам, предпринятых со специальной целью осмотреть некоторые места публичных увеселений, оно подчас так страдало, что мне приходилось ретироваться. А здесь воздух был чистый, прохладный, здоровый. Для этого применили разумные меры, умело воспользовавшись опытом больниц и железнодорожных вокзалов. Асфальт заменил деревянные полы; изразцы и кафель повсюду, даже в ложах, пришли на смену обоям и штукатурке, нет ни мягких диванчиков, ни ковров, ни сукон, и все сидения обиты светлым, блестящим, прохладным материалом.

Все продумано с удивительным вниманием, словно в больнице, и помещение здесь здоровое, дышится в нем легко и приятно. От фундамента до крыши здание построено так, чтобы отовсюду было хорошо видно и слышно, поэтому форма его прекрасна, и зал, если взглянуть на него с просцениума, являет превосходное зрелище, соединяя поместительность и компактность, - каждое лицо видно со сцены, и все, словно пучок лучей, сходится к единому центру, так что можно заметить любое движение среди многочисленной публики. А сама сцена, театральные механизмы, огромное помещение под сценой - легче поверить, что видишь все это в миланском театре Ла Скала, неаполитанском Сан Карло или в парижской Гранд Опера, нежели в лондонском театре "Британия" * в Хокстоне, всего за милю к северу от больницы св. Луки, на Олд-стрит-роуд. Здесь можно поставить "Сорок разбойников" так, чтобы каждый разбойник сидел на настоящем коне, переодетый атаман привозил свои кувшины с маслом на настоящих верблюдах, и никому бы не пришлось потесниться. Это поистине замечательное сооружение возникло благодаря предприимчивости одного человека и было меньше чем за пять месяцев воздвигнуто на развалинах старого неудобного здания, потребовав затрат примерно в двадцать пять тысяч фунтов. Чтобы покончить с этой частью моего рассказа и воздать должное владельцу театра, следует добавить, что чувство ответственности, которое побудило его не ударить лицом в грязь перед публикой и сделать для нее все, что было в его силах, - весьма отрадная примета нашего времени.

Поскольку интерес для меня на сей раз составляли, по причине, о которой я скоро скажу, здешние зрители, я пришел на спектакль как один из этих двух с половиной тысяч и принялся разглядывать тех из них, кто оказался ко мне поближе. Мы составляли довольно пеструю толпу, и среди нас было много юношей и девушек, молодых людей и молодых женщин. Не следует думать, впрочем, что среди нас не было, и притом в изрядной пропорции, людей, которые пришли сюда целыми семьями. Их можно было увидеть во всех частях театра; в ложах и креслах партера сидели особенно приличные семьи, и в них насчитывалось по нескольку детей. Одежда зрителей, по преимуществу из плиса и бумазеи всех степеней заношенности и обветшалости, не отличалась ни чистотой, ни благоуханностью. Картузы у наших молодых людей были блином, а их обладатели сидели на своих местах ссутулясь, высоко подняв плечи, засунув руки в карманы; у одних шейные платки словно угри обматывали шею, у других словно сосиски свисали на грудь; у третьих завитки волос лезли на скулы, придавая им какой-то разбойничий вид. В толпе попадался всякий бездельный городской сброд, но по большей части среди нас были ремесленники, докеры, уличные разносчики, мелкие торговцы и мелкие служащие, модистки, корсетницы, башмачники, тряпичники - люди, шедшие по сотням нелегких житейских дорог.

Большинство из нас не отличалось опрятностью и ни по образу жизни своему, ни по говору не принадлежало к изысканному обществу. Но мы пришли в этот зал, где о нас позаботились, где подумали о наших удобствах, чтобы сообща весело провести вечер. Нам хотелось за свои деньги увидеть все, что полагается, мы не собирались по чьей-то прихоти хоть что-нибудь упустить, и, кроме того, мы заботились о своей репутации. Поэтому мы слушали внимательно, соблюдали образцовый порядок, а если бы какому-нибудь мужчине или юноше вздумалось его нарушить, пусть бы он лучше убирался подобру-поздорову, пока его без всякого промедления не вышвырнули вон.

Представление началось в половине седьмого с пантомимы - такой тягучей, что мне показалось, будто я совершил шестинедельное сухопутное путешествие, ну, скажем, в Индию. Главным персонажем пролога был Дух Свободы, который очень мило пел, и Четыре Стороны Света, сверкая блестками, выходили из земного шара, чтобы с ним потолковать. Нам было приятно услышать, что, кроме как у нас, нигде больше нет свободы, и мы встретили эту прекрасную весть громом рукоплесканий. С помощью аллегории (этот способ оказался ничуть не хуже любого другого) мы перенеслись вместе с Духом Свободы в королевство Иголок и Булавок, восставших против своего владыки, который призвал на подмогу их Заклятого врага Ржавчину и, конечно, одолел бы их, если бы Дух Свободы в мгновение ока не превратил предводителей враждующих партий в Клоуна, Панталоне, Арлекина, Коломбину и еще в целое семейство Духов, состоявшее из на редкость толстого папаши и трех его складных сыновей. Мы все поняли, что происходит, когда Дух Свободы обратился к королю в маске и его величество, с маской, съехавшей набок, побежал переодеваться в боковую кулису. В этот критический момент нам прямо не сиделось на месте, и восторгу нашему не было границ. Миновав этот период своей жизни, мы прошли через все треволнения пантомимы. Это не была одна из тех жестоких пантомим, где людей режут, жгут, кидают в кипящие котлы или выбрасывают из окон; она была выдержана в гуманном духе, хорошо поставлена и местами забавна.

Я заметил, что актеры, игравшие лавочников и всех тех с кем мы каждый день ездим в омнибусах, чужды были условности и очень правдиво изображали своих персонажей, из чего я заключил, что собравшуюся здесь публику можно, при желании, провести, когда речь идет о рыцарях, дамах, волшебницах, ангелах и тому подобном, но не тогда, когда дело касается жизни городской улицы. Когда, например, на сцене к двум молодым людям, одетым точно так же, как сосисочногрудые и угрешеии, приблизились полисмены и они, почуяв опасность, так стремительно свалились со стульев, что полисменам ничего не оставалось, как свалиться на них, молодые люди в мятых картузах возликовали, словно услышав тонкий намек на давно им известные обстоятельства.

За пантомимой последовала мелодрама. В течение всего вечера я имел удовольствие созерцать торжествующую Добродетель, торжествующую, как мне показалось, даже больше, чем обычно, когда она является на люди. Мы все были согласны (на это время), что честность - лучшая политика, были беспощадны к Пороку и ни под каким видом не желали примириться с преуспевающим Злодейством - нет, ни под каким видом.

В антракте почти все мы пошли подкрепиться. Многие отправились выпить пивка у стойки в соседнем трактире, кое-кто хлебнул спиртного, а большинство заполнило буфетные театра, где для нас были приготовлены сандвичи и имбирное пиво. Сандвич - такой внушительный, какой только ухватишь рукой, такой дешевый, какой только возможно, - был здесь нашим национальным блюдом, и мы встретили его с совершенным восторгом. Он оставался - с нами в течение всего представления и неизменно радовал глаз, он замечательно подлаживался под любое наше настроение, и разве нашли бы мы такое утешение в слезах, если б не падали они на наш сандвич, разве смеялись бы так заразительно, если б сандвич не застревал у нас в горле, разве оценили бы так красоту Добродетели и уродство Порока, если б, замирая, дабы узнать, что выйдет из попытки Зловреда одетого в сапоги, разлучить Невинность в цветастом ситчике с Честным Трудолюбием в полосатых чулках, не держали в руке свой сандвич? И когда упал занавес, мы уповали на то, что сандвич скрасит наш путь сквозь дождь и туман, а дома проводит нас в постель.

Был, как уже говорилось, субботний вечер. В этот день я совершил только половину своего путешествия не по торговым делам, ибо его целью было сравнить субботнее представление с вечерней воскресной проповедью в том же театре.

Вот почему в воскресенье, как и в прошлый раз, в половине седьмого, в такой же сырой и слякотный вечер, я снова отправился в этот театр. Подкатив ко входу (я боялся опоздать, иначе пришел бы пешком), я очутился в большой толпе, которую, счастлив отметить, мое прибытие привело в отличнейшее расположение духа. За неимением лучшего, разве что грязи под ногами и закрытых дверей, толпа глазела на меня, наслаждаясь этим комическим зрелищем. Скромность заставила меня отъехать ярдов на сто и спрятаться в темный угол, после чего, сразу позабыв обо мне, они снова обратили все свое внимание на грязь под ногами и на закрытые двери из железных прутьев, сквозь которые был виден освещенный проход. Толпу составляли по преимуществу люди приличного вида, она была экспансивна и эксцентрична, как всякая толпа, и, как всякая толпа, весело подшучивала над самою собой.

Я бы еще долго просидел в своем темном углу, если б любезный прохожий не сообщил мне, что театр давно полон и что публику, которую я видел на улице, не впускают из-за нехватки мест, после чего я проскользнул внутрь и устроился в ложе просцениума, где для меня было оставлено кресло.

В театре собралось добрых четыре тысячи человек. Внимательно оглядев партер, я определил, что только там было немногим меньше тысячи четырехсот человек. Куда ни пойдешь - всюду полно; мне нелегко было пробраться по коридору позади лож к своему месту. Люстры в зале были зажжены, сцена темна, оркестр пуст. Зеленый занавес был опущен, и узкое пространство просцениума тесно уставлено стульями, на которых сидело около тридцати мужчин и две или три женщины. В самом центре, за каким-то подобием аналоя или кафедры, покрытой красным сукном, стоял проповедник. Чтобы понять, какова была эта кафедра, нужно представить себе камин, обшитый досками и задней стенкой повернутый к публике, причем в топке стоит джентльмен, одетый в черный сюртук, и, перегнувшись через каминную полку, адресуется к залу.

Когда я вошел, читали отрывок из священного писания. За сим последовала проповедь, которую собравшиеся выслушали, соблюдая безупречный порядок, тишину и приличие. Мое внимание было обращено как на оратора, так и на слушателей, и, возвращаясь сейчас к этой сцене, я буду рассказывать и о нем и о них.

"Очень трудно, - раздумывал я, когда проповедь только началась, -

доходчиво и с тактом говорить для такой большой аудитории. А без этого лучше не говорить совсем. Предпочтительней прочитать как следует отрывок из Нового завета, и пусть он говорит сам за себя. Эта толпа сейчас, бесспорно, живет в одном ритме, но надо быть чуть ли не гением, чтобы взволновать ее и заставить откликнуться".

Вслушиваясь в проповедь, я при всем желании не мог убедить себя, что проповедник - хороший оратор. Я при всем желании не мог убедить себя, что он понимает слушателей, их чувства, их образ мыслей. В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий, с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной - гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал во время своих путешествий не по торговым делам, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола.

Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо воспомоществование, и словно напрашивался на то, чтоб пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне. Любопытно, как этот бедняк доказал, что он проникся христианским смирением. Некий джентльмен, встретив его в работном доме, обратился к нему (что одно уже, по-моему, рекомендует этого джентльмена как человека весьма добродушного) с такими словами: "А, Джон! Как печально встретить тебя здесь. Как жаль, что ты так беден", на что бедняк ответствовал, раздуваясь от спеси: "Как это беден, сэр? Я - сын владыки небесного. Мой отец - царь царей. Мой отец - владыка владык. Мой отец правит всеми земными владыками!" - и так далее, и тому подобное. И все это станет уделом пасторских собратьев во грехе, когда обратятся они к благословенной книге, которую он время от времени протягивает к ним в вытянутой руке, звонко похлопывая по ней, словно это лежалый товар на распродаже, - от чего, кстати сказать, весьма страдало мое чувство благочестия. И я невольно подумал: не усомнится ли (к сожалению -

ибо речь идет о вещах очень важных) сидящий впереди меня рабочий в справедливости его рассуждений о том, что недоступно человеческим чувствам, если проповедник, как нетрудно заметить, заблуждается в столь доступных всем вещах, как манеры этого и других рабочих и как лицемерие болтливого бедняка из работного дома.

И еще. Так ли уж нужно и полезно адресоваться все время к подобным слушателям как к "собратьям во грехе"? Разве мало быть просто собратьями, рожденными вчера, страждущими сегодня и обреченными завтра на смерть? Мы братья и сестры в силу человеческой природы своей, мы братья и сестры потому, что всем нам дано познать радости и печали, смех и слезы, изведать порывы к лучшему, верить в добро и наделять все, что мы любим, и все, что теряем, свойствами, которые, как мы в глубине души своей смиренно сознаем, весьма далеки от наших недостатков и слабостей, - вот почему мы братья и сестры. Услышьте слово мое! Будьте просто собратьями - этого довольно. Это слово воспримет все другие оттенки, все другие наши черты.

И еще. В этой проповеди был выведен один знакомый проповедника

(персонаж не слишком оригинальный, сколько я могу судить по своим воспоминаниям о прочитанном), который ни во что не верил, хотя не хуже самого Крайтона понаторел в философии *. Много раз толковал с ним наш проповедник, однако ему все не удавалось переубедить этого просвещенного человека. Но вот знакомый его заболел, и пришел его смертный час, и перед смертью он поведал о своем обращении в словах, которые проповедник записал и сейчас прочтет вам, мои братья во грехе, с этого листка бумаги... Должен признаться, что мне, как одному из непросвещенных слушателей, эти слова не показались чересчур поучительными. Их тон представился мне на редкость себялюбивым, и было в них духовное тщеславие, присущее вышеупомянутому бедняку из работного дома.

Любого рода жаргон и манерность всюду нехороши, но особенно они неуместны в случаях вроде мною описанного, а на религиозных собраниях они таковы, что подобное можно услышать - хуже не скажешь! - только в палате общин. Наш проповедник был здесь не без греха. Да и не слишком приятно было наблюдать, как он обращается с излюбленными своими сентенциями к сидящим позади него на сцене, словно призывая этих апостолов веры засвидетельствовать, сколь вески его доводы.

Но что касается широты религиозных взглядов, которой была отмечена вся его речь, отсутствия у него притязаний на духовную власть, его искренних, многократно повторенных заверений, что самый простой человек без чужого посредничества при желании может спастись, преданно, любовно и безропотно следуя спасителю нашему, то здесь этот джентльмен достоин наивысших похвал.

В этих местах своей проповеди он нашел простые и выразительные слова, и дух его речи был ни с чем не сравним. Поистине замечательно и внушает большую надежду то обстоятельство, что стоило ему затронуть эту струну или заговорить о деяниях Христа, как в море лиц перед ним выразилось гораздо больше убежденности, гораздо больше чувства, чем прежде.

И теперь мне пора сказать, что самые простые из вчерашних зрителей сегодня здесь не присутствовали. В этом не приходилось сомневаться. В этот воскресный вечер их здесь не было. Мне рассказывали потом, что театру Виктории удалось привлечь на воскресные проповеди самую простую часть своих зрителей. Это приятно слышать, но в театр "Британия", о котором я пишу, соответствующая часть его обычной публики бесспорно в этот день не пришла.

Когда я, заняв свое место, окинул взглядом зал, удивление мое было столь же велико, сколь и мое разочарование. К самым солидным представителям вчерашней публики прибавились почтенного вида незнакомцы, привлеченные сюда любопытством, и группки прихожан из различных церквей. Их невозможно было не узнать, и явилось их очень много. Когда я медленно двигался к выходу по коридору позади лож, их вокруг меня образовалось целое скопище. Да и во время проповеди обличие публики так явно свидетельствовало об ее солидности, что нельзя было не почувствовать неловкость за проповедника всякий раз, как он взывал к своим "отверженным", настолько эта фигура речи не соответствовала тому, что можно было увидеть перед собой.

Окончание проповеди было назначено на восемь часов. Поскольку принято завершать подобного рода собрания пением гимна, а проповедь затянулась до этого часа, проповедник в нескольких словах тактично объявил, что время вышло и желающие могут, никого тем не обидев, покинуть зал до исполнения гимна. Никто не шелохнулся. Гимн пропели звучно, согласно и стройно, и он произвел на всех сильное впечатление. После доброй простой молитвы толпа рассеялась, и через несколько минут в театре оставалось только легкое облачко пыли.

У меня нет сомнений в том, что такие воскресные собрания в театре полезны. Не сомневаюсь и в том, что они будут привлекать все более и более низкие слои общества, если только их устроители запомнят два условия: во-первых, где ни выступаешь, нельзя относиться свысока к понятливости слушателей, а во-вторых, нельзя пренебрегать естественным прирожденным желанием большинства людей развлечься и отдохнуть.

Но следует помнить и еще об одном, самом важном условии - к этому, собственно, и клонились все замечания, которые я сделал об услышанной проповеди. В Новом завете рассказана самая прекрасная и впечатляющая повесть, какую только дано узнать человеку, и там можно сыскать отличные образцы для любой молитвы и проповеди. К чему эти образцы, воскресные проповедники, как не для того, чтобы им подражать? А что до повести, то поведайте ее людям. Иные не умеют читать, иные не хотят; есть люди (в особенности молодые и необразованные), которым трудно дается евангельский стих, потому что им кажется, будто дробность стиха проистекает из отсутствия единой связи. Уберите с их дороги этот камень преткновения, расскажите им повесть прозой и не бойтесь, что этот источник иссякнет. Как бы хороша ни была ваша проповедь, вам никогда не удастся так глубоко их тронуть, вам никогда не удастся дать им такую тему для размышлений. Что лучше -

рассказать, как Христос избрал двенадцать бедняков *, чтоб они помогли ему прийти с благодатным чудом к бедным и отверженным, или застращать своим благочестием всех бедняков в нескольких приходах? Какое дело мне, несчастному, пришедшему в этот зал с грязных улиц, из нелегкой своей жизни, до вашего раскаявшегося философа, когда вы можете рассказать мне о сыне вдовицы, о царской дщери и о том, кто стоял в дверях, когда у двух сестер умер брат * и одна из них подбежала к другой, безутешной, и сказала:

"Учитель здесь и зовет тебя". И пусть проповедник, забыв думать о себе, забыв думать обо всех, кроме одного, помня только его слова, встанет в любой воскресный вечер перед четырьмя тысячами в театре "Британия", расскажет им, своим собратьям, эту повесть и посмотрит, что будет!

V

Бедный Джек-Мореход

Интересно, поручен ли заботам того милого херувимчика, что с добродушной улыбкой присматривает с небес за Бедным Джеком, не только Джек Военный Моряк, но и Джек-Мореход с торгового судна? Если же нет, то кому о нем позаботиться? Что думает этот херувимчик, что думаем все мы, когда Джеку-Мореходу мало-помалу выбивают мозги на бриге "Вельзевул" или на барке

"Живодерня", или когда за миг до того, как настанет конец проклятой его службе, он успевает заметить своим единственным невыбитым глазом окованный железом сапог помощника капитана, или когда его безжизненное тело сбрасывают за борт с кормы и кровь его страшных ран "окрашивает волны в цвет багровый"?

*

Разве не разумно было бы предположить, что, если бы помощник с брига

"Вельзевул" или барки "Живодерня" сгубил хоть вполовину столько хлопка, сколько сгубил он людей, с обоих берегов Атлантики послышался бы такой многоголосый призыв к херувимчику, который присматривает с небес за выгодными рынками, что бдительный наш херувимчик в мгновение ока поразил бы этого доблестного корабельного помощника своим крылатым мечом и выбил у него из головы вместе с мозгами намеренье кому-либо причинить ущерб.

Если моя мысль неразумна, значит, я самый неразумный из людей, ибо я всей душой в это верю.

С этой мыслью бродил я вдоль причалов ливерпульского порта, не спуская глаз с бедного Джека-Морехода. Увы, я давно уже вышел из того возраста, когда меня принимали за милого херувимчика, но я был здесь, и здесь же был Джек, занятый делом и совершенно продрогший, ибо снег еще лежал в промерзших складках земли, а северо-восточный ветер срезал верхушки с маленьких волн Мерсея и, обратив их в острые градины, хлестал ими Джека. Но Джек трудился не покладая рук, несмотря на скверную погоду; он ведь, бедняга, почти всегда трудится, какая бы ни была погода. Обвязавшись канатом, он чистил и красил трубы и мачты, повиснув на них, словно житель лесов на огромном дереве. Он лежал на реях, сворачивая паруса, которые грозили скинуть его за борт. Он был едва различим в гигантской паутине канатов, забирая рифы и сплеснивая концы. Его голос - хотя и не слишком отчетливо - доносился из трюмов, где он складывал или выгружал товары. Он крутил и крутил лебедки, издававшие монотонный расхлябанный звук. Он, похожий на черта, грузил уголь для жителей другого полушария. Босоногий, он драил палубу, и расстегнутая красная рубаха открывала его грудь ветру, который был острее его ножа, заткнутого за пояс.

Он глядел через фальшборт, - такой заросший, что только глаза выделялись на всем лице. Он стоял у погрузочного желоба уходящего на следующий день парохода компании Кьюнард, и мимо текли в ледник мясо, и рыба, и битая птица. Он поднимался на борт других кораблей со своими пожитками, уложенными в брезентовый мешок, и до последней минуты его сухопутной жизни с ним оставались прихлебатели. И, словно затем, чтобы возместить ему умолкший в его ушах шум стихий, на набережной ни на минуту не утихает дикий, одуряющий, сутолочный гомон, и грохочут колеса, и стучат копыта, и лязгает железо, и падают кипы хлопка, бочки ,и бревна. Посреди всего этого стоит он на ветру, простоволосый и растрепанный, и, покачиваясь, суматошно прощается с прихлебателями, а под порывами ветра снасти свистят, и каждый пароходик, шныряющий по Мерсею, пронзительно воет, и каждый речной бакен кивает ему с издевкой, и все эти звуки сливаются в единый злорадный хор: "Приди к нам, Джек-Мореход. Приди к нам, бездомный, голодный, забитый, обманутый, обобранный, протратившийся, закабаленный. Приди к нам, бедный Джек-Мореход, и мы будем кидать тебя по бурным волнам, пока не настанет твой черед утонуть".

Не торговое дело, которое свело меня с Джеком, было такого рода: с целью изучить ловушки, которые всякие беззаконники каждый вечер расставляют на Джека, я поступил служить в ливерпульскую полицию. Это превосходная полиция, и поскольку срок моей службы был невелик и меня уже нельзя назвать лицом заинтересованным и потому пристрастным, мои слова не вызовут, надеюсь, ни малейшего недоверия. Не говоря уже о том, что в ней служат люди отборные, принятые на службу без всякой протекции, во главе ее стоит чрезвычайно умный человек. Пожарная охрана в Ливерпуле, по-моему, поставлена значительно лучше, чем в столице, и в любом деле замечательная бдительность здешней полиции умеряется не менее замечательной осмотрительностью.

Джек уже несколько часов как разделался с работой в доках, а я успел в портретной полицейского управления сфотографировать, в целях опознания, вора

(он, в общем, был скорее польщен этой процедурой) и побывать на полицейском смотру, так что часовая стрелка приближалась уже к десяти, когда я, захватив фонарь, приготовился сопровождать полицейского инспектора во время обхода ловушек, расставляемых на Джека. При взгляде на инспектора нельзя было не заметить его высокий рост, приятное обличье, хорошее сложение, солдатскую выправку и осанку кавалериста, широкую грудь и решительное, но вовсе не грубое лицо. В руке он держал простую черную трость из крепкого дерева, и когда бы и где бы, в любой час ночи, он ни стукнул ею со звоном о тротуар, из темноты раздавался свисток и возникал полисмен. Эта трость, мне кажется, и порождала тот дух тайны и волшебства, который окутывал нас во время обследования ловушек, расставленных на Джека.

Сначала мы погрузились во мрак самых темных портовых улочек и закоулков. Внезапно, в разгар оживленной беседы, инспектор остановился возле глухой, миль в десять длиною стены, стукнул палкой о землю, стена тотчас же расступилась, и перед нами явились два полисмена, которые по-военному откозыряли и, казалось, нисколько не были удивлены нашим появлением, равно как не был удивлен их появлением и сам инспектор.

- Все в порядке, Шарпай?

- Все в порядке, сэр.

- Все в порядке, Трэмпфут?

- Все в порядке, сэр.

- Квикир здесь?

- Здесь, сэр.

- Пойдете с нами.

- Есть, сэр.

Шарпай двинулся вперед, мы с инспектором за ним следом, а Трэмпфут и Квикир замыкали шествие. Шарпай, как я скоро имел случай заметить, открывал двери с чисто профессиональной сноровкой. Он мягко, словно это были клавиши музыкального инструмента, касался запора, а потом отворял дверь так, словно заранее знал, что за ней хранится краденое, и в ту же минуту, чтобы ее не успели захлопнуть, оказывался внутри.

Шарпай открыл уже несколько дверей, но Джека ни в одной из расставленных для него ловушек не оказалось. Это все были такие омерзительные трущобы, что, право, Джек, я бы на твоем месте обошел их подальше. В каждой ловушке кто-нибудь сидел у огня, поджидая Джека. Это была то сгорбленная старуха, похожая на Норвудскую цыганку с картинки в старинном шестипенсовом соннике *, то погруженный в чтение газеты вербовщик мужского пола в клетчатой рубашке и без пиджака, то сразу вербовщики обоего пола, которые неизменно сообщали, что связаны священными узами брака, то Джекова зазноба, его прелестная (страшилище!) Нэш все они ждали Джека, и все бывали ужасно разочарованы, увидев нас.

- Кто у вас там наверху? - спрашивал обычно Шарпай (тем самым тоном, каким говорят: "А ну, проходи, проходи!").

- Никого, сэр, ни единой души. (Так ответила ему одна ирландка.)

- Значит, никого? А я, когда взялся за щеколду, слышал наверху женские шаги.

- Ах, ну конечно вы правы, сэр, я совсем о ней позабыла! Это же всего-навсего Бетси Уайт, сэр. Вы ее знаете, сэр. Бетси, сойди вниз, милая, поздоровайся с джентльменом.

Бетси обыкновенно перегибается через перила крутой лестницы, находящейся в комнате, и на ее недовольном лице написано, что она намерена вознаградить себя за эту неприятность, больше обычного поиздевавшись над Джеком, когда он, наконец, явится. В подобных случаях Шарпай, обернувшись к инспектору, говорит с таким видом, словно речь идет о восковых фигурах:

- Этот дом, сэр, один из худших. Женщина три раза была под судом.

Мужчина тоже ее стоит. Его настоящее имя Пегг. Выдает себя за Уотерхауза.

- Сколько лет живу в этом доме, а такого имени никогда не слышала, бог мне свидетель, - отвечает женщина.

Мужчина большей частью вообще ничего не отвечает; он только сильнее ссутуливается и с еще большим интересом погружается в свою газету. Шарпай взглядом обращает наше внимание на гравюры и картинки, которыми увешаны стены. Трэмпфут и Квикир сторожат на крыльце. И всякий раз, когда Шарпай не может установить личность того или иного джентльмена из наших случайных знакомцев, Трэмпфут или Квикир возглашают со двора, подобно охрипшему призраку, что Джексон вовсе не Джексон, а Фогль, или что Канлон приходится братом Уокеру, которого оправдали за недостатком улик, или что человек, уверявший, будто он с детства ни разу не был в море, сошел на берег в прошлый четверг или уходит в море на следующее утро.

- Это - скверная публика, - говорит мне инспектор, когда мы снова погружаемся во мрак, - с ними трудно иметь дело. Как начнет ему подпаливать пятки, он нанимается на корабль стюардом или коком, исчезает на несколько месяцев, а потом возвращается еще большим негодяем, чем был.

Когда мы заглянули уже во множество подобных домов, хозяева коих после нашего ухода продолжали ждать Джека, мы отправились в музыкальный зал, куда Джек должен был явиться в полном составе.

Вокальные номера исполнялись в длинной низкой зале на втором этаже; в одном ее конце возвышалась небольшая эстрада и сидел оркестр из двух музыкантов; по всей длине комнаты стояли скамьи для Джека, разделенные проходом, а в дальнем ее конце помещалась скамья побольше, именуемая

"удобной" и предназначенная для помощников капитана и другой чистой публики.

На стенах висели какие-то странные, кофейного цвета картины, покрытые на добрый дюйм лаком, и чучела всяких тварей под стеклянными колпаками; на

"удобной" и на других скамьях расположились вперемежку с публикой исполнители; среди них был знаменитый комик, любимец публики мистер Банджо Боунс, с зачерненной физиономией и в мягкой шляпе в форме сахарной головы, что придавало ему вид совершенного страшилища, а рядышком, посасывая разведенный ром, сидела в своем естественном, то есть в немного приподнятом расположении духа миссис Банджо Боунс.

Была пятница, а этот вечер считается не слишком удачным для Джека. Во всяком случае, Джек даже сюда не явился в очень большом количестве, хотя в этот дом он заходит чаще всего и денег тут оставляет немало. Здесь был сонный и немного плаксивый во хмелю Британский Джек, который клевал носом над пустым стаканом, словно желал прочитать на дне его свою судьбу; здесь был этот не больно-то выгодный клиент Звезднополосый Бездельник Джек, такой длинноносый, с такими впалыми щеками и острыми скулами, что казалось, только и есть в нем мягкого, что его шляпа, похожая на капустный лист; здесь был, весь в завитках черных волос, Испанский Джек с серьгами в ушах и с ножом под рукой, на случай если вы с ним повздорите; здесь были едва различимые среди клубов табачного дыма Мальтийский Джек, Шведский Джек и Финский Джек, оборотившие свои, словно выточенные из темного дерева, лица к молодой особе, которая так лихо отплясывала матросский танец, что эстрада ей казалась мала, и я все время со страхом ждал, как бы она, отступая назад, не вылетела в окно. И все же, если бы всех пришедших посадить рядом, они бы не заполнили и половины залы. Заметьте, впрочем, объяснил нам хозяин, Трактирщик с Правом Продажи Спиртных Напитков, сегодня пятница, да к тому же дело идет к полуночи, и Джек отправился на корабль. Продувная бестия, этот мистер Трактирщик, он всегда начеку, губы у него плотно сжаты, из каждого глаза глядит полное издание арифметики Кокера. Сам ведет свое дело, сообщает он.

Безотлучно на месте. Когда услышит про какой-нибудь талант, ни на чьи слова не полагается, садится в поезд и едет посмотреть. Если это и вправду талант, приглашает к себе. И платит жалованье в фунтах - по четыре фунта в неделю, а то и по пять. Банджо Боунс - бесспорный талант. И вот послушайте эту, что сейчас будет играть, - настоящий талант!

Исполнение и вправду было очень приятное. Молоденькая, со вкусом одетая, хрупкая девушка, с личиком таким милым и тонким, что при взгляде на нее публика казалась еще более грубой, играла на какой-то разновидности аккордеона. Она еще и пела под свой инструмент и сначала исполнила песню о перезвоне сельских колоколов, затем песенку "Ушел я в море", закончив имитацией волынки, которую Джек-Мореход, мне кажется, понял лучше всего.

Хорошая девушка, сказал мистер Трактирщик. Не водится с дурной компанией.

Когда сидит на "удобной", помощники ее уговаривают, а она и не слушает.

Живет с матерью, отец помер. Был богатый купец, а потом стал спекулировать и разорился. В ответ на деликатный вопрос касательно жалованья, выплачиваемого данному обладателю таланта, мистер Трактирщик не упоминает уже больше о фунтах - речь идет на сей раз о шиллингах, - но и это, сами понимаете, совсем неплохо для такой молоденькой девушки. Она ведь всего-то за вечер шесть раз выступает и должна здесь находиться только с шести до двенадцати.

Более убедительными были уверения мистера Трактирщика, что он "не позволяет выражаться и не допускает у себя никаких безобразий". Шарпай подтвердил это заявление, да и царивший здесь порядок лучше всяких слов свидетельствовал о его достоверности. Итак, я пришел к заключению, что, доверившись мистеру Трактирщику, бедный Джек-Мореход избирает (боюсь, не всегда) далеко не худший способ вечернего времяпрепровождения.

- Мы еще не искали Черного Джека, господин инспектор, - сказал ожидавший на улице Трэмпфут, снова отдавая честь при нашем появлении.

Верно, Трэмпфут! Стукни со звоном волшебной тростью, протри волшебную лампу, и пусть духи приведут нас к Черному Джеку!

Ожидания наши были не напрасными: Черного Джека удалось вызвать из небытия. Джинны перенесли нас на второй этаж маленького кабачка, где было нечем дышать и где у стены сидели Черный Джек и Зазноба Черного Джека, его белая безобразная Нэн, - наименее безобразная, в физическом отношении и в нравственном, из всех, что я видел в этот вечер.

Среди собравшихся были скрипач и музыкант с бубном. "Почему бы не сыграть?" - предложил Квикир.

- А ну-ка, леди, - сказал негр, сидевший у двери, - станцуйте с джентльменами. Джентльмены, приглашайте дам на кадриль!

Этот негр, наряженный в полугреческий, полуанглийский костюм, с греческой шапочкой на голове, и был хозяином заведения. В качестве церемониймейстера он называл все фигуры танца, а иной раз адресовался к самому себе. Эти его слова я привожу далее в скобках, а когда он был особенно громогласен, употребляю крупный шрифт.

- А ну, пошли! Эй! ПЕРВАЯ. Вправо и влево. (А ну, поддай пару, задай им жару!) Дамы вместе. Разойдись. Притоп. Вторая. Вперед. Назад. (Ноги нечего жалеть, протрясись-ка, попляши!) Через угол, разойдись-ка и притопни. (Гей!)

ТРЕТЬЯ. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ, вперед с дамой и назад, и напротив вперед с дамой и назад, все четыре враз вперед, ну-ка постарайся! (Эге-гей!) Разойдись, чуть-чуть притопни. (Что там негр волосатый у камина отстает, протрясись-ка, попляши!) Ну-ка снова! Гей, ЧЕТВЕРТАЯ. Попритопни, разойдись, а теперь кружись. Дамы вчетвером в середку, джентльмены кругом них, проходи теперь в середку у них под руками, покрутись, теперь притопни, пока музыка играет.

(Гей! Гей!)

Все кавалеры здесь были чернокожие, и среди них находился один силач шести футов и трех или четырех дюймов ростом. Стук их плоских ступней настолько же отличался от звука шагов белого человека, насколько лица их были не похожи на лица белых людей. Они вставали на пятку и на носок, делали скользящий шаг, двойной, два двойных скользящих шага, менялись местами и замечательно отбивали такт, и танцевали они с такой широкой улыбкой, с таким добродушным детским восторгом, что смотреть на них было одно удовольствие.

Эти бедняги, объяснил мне инспектор, избегают ходить в одиночку и стараются держаться вместе, потому что на соседних улицах их часто задевают. Я бы на месте Белого Джека не оскорблял Черного Джека, ибо всякий раз, когда я с ним встречался, он производил на меня впечатление простого и доброго малого. И, памятуя об этом, я попросил у него дружеского позволения попотчевать его на прощанье пивом. Вот почему последние его слова, которые я слышал, спускаясь по шаткой лестнице, были: "Ваше здоровье, джентльмен! Дамы пьют первыми!"

Уже близилось к рассвету, а мы час за часом и миля за милей изучали этот удивительный мир, где никто не ложится спать, а все вечно сидят и ждут Джека. Наша экспедиция двигалась по лабиринту грязных дворов и тупиков, именуемых "въездами"; полиция навела здесь образцовый порядок, чего нельзя сказать о городском управлении - в самых подозрительных и опасных из этих мест нет газового освещения, что просто недостойно такого оживленного города. Мне незачем описывать все дома, в которых ждали Джека; достаточно привести для примера только два или три из них. Мы добирались до них большей частью через зловонные проходы, такие темные, что приходилось двигаться ощупью. В каждом доме обязательно были развешаны картины и стояла на полочках и в стеклянных ящичках разрисованная посуда; обилие подобной приманки в комнатах, таких жалких во всех иных отношениях, объяснить можно было не иначе, как необычайным пристрастием Джека к посуде.

В одной такой гостиной, заставленной украшениями, глубокой ночью сидели у огня четыре женщины. Одна из них держала на руках маленького мальчика. Тут же сидел на табурете смуглый молодой человек с гитарой; он, видно, перестал играть, заслышав наши шаги.

- Ну а вы как поживаете? - спрашивает инспектор, оглядывая собравшихся.

- Превосходно, сэр. Раз уж заглянули к нам, угостили бы девушек.

- А ну, молчать! - говорит Шарпай.

- Довольно! - говорит Квикир.

Слышно, как снаружи Трэмпфут доверительно сообщает сам себе:

"Меггисонова компания. И к тому же прескверная".

- Ну, а это кто такой? - спрашивает инспектор, кладя руку на плечо смуглому юноше.

- Антонио, сэр.

- А он что тут делает?

- Пришел поиграть нам. Надеюсь, ничего дурного в Этом нет?

- Молодой матрос? Иностранец?

- Он из Испании. Ты ведь испанец, Антодио?

- Испанец.

- И сколько вы ни говорите, ничего не поймет, хоть ему до Судного дня толкуй. (С торжеством, словно это обстоятельство благоприятствует хорошей репутации дома.)

- Он не сыграет что-нибудь?

- Пожалуйста, если вам угодно. Сыграй что-нибудь, Антонио. Ты-то позора в этом не видишь?

Расстроенная гитара бренчит какое-то слабое подобие мотива, и три женщины качают в такт головами, а четвертая - ребенком. Если у Антонио есть при себе деньги, они, боюсь, здесь и останутся, и мне приходит на ум, что его гитаре и куртке тоже угрожает опасность. Но треньканье гитары и вид юноши так изменили на мгновение весь вид этого места, что мне почудилось, будто передо мной перевернули страницу "Дон-Кихота", и я даже спросил себя, где здесь конюшня, в которой стоит его мул, ожидая отъезда.

Я вынужден (к стыду своему) признаться, что по моей вине мы в этом доме столкнулись с затруднениями. Я взял на руки ребенка, и когда попытался вернуть его по принадлежности, женщина, притязавшая на роль его матери (эта злая шутка пришла ей в голову не без помощи рома), совсем не по-матерински заложила руки за спину и отказалась принять его обратно; отступив к камину, она, несмотря на увещания своих друзей, заявила пронзительным голосом, что ей известен закон, согласно которому всякий, кто по своей воле взял ребенка у матери, обязан впредь о нем заботиться. Путешественника не по торговым делам, который, стоя с перепуганным ребенком на руках, не мог не почувствовать всю нелепость своего положения, выручил его достойный друг и сослуживец, констебль Трэмпфут, - он схватил предмет спора, словно это была бутылка, и передал его ближайшей женщине со словами: "А ну, подержи". Когда мы уходили, бутылка уже перешла к той, что так зло подшутила над нами, и вся компания уже сидела как прежде, вместе с Антонио и его гитарой. Было ясно, что здесь и в помине нет такой вещи, как ночной чепчик для ребенка, и что здесь даже он никогда не ложится спать, а напротив, вынужден бодрствовать, и так и вырастет, не смыкая глаз в ожидании Джека.

В еще более поздний час, пройдя двором, где, как мне сказали, был убит человек, а потом другим двором на противоположной стороне улицы, куда затащили мертвое тело, мы через "въезд" попали еще в одну гостиную, где несколько человек сидели у огня, в тех же позах, что и в предыдущем доме.

Это была омерзительная грязная комната; здесь сушились какие-то лохмотья, но высоко над входной дверью (подальше от загребущих рук) была прибита полка, на которой лежало два белых каравая и большой кусок чеширского сыра.

- Ну а вы как поживаете? - спрашивает инспектор, окидывая все вокруг внимательным взглядом.

- Хвастать нечем, сэр, - приседая, отвечает хозяйка. - А это мой муженек, сэр.

- Ваша квартира зарегистрирована в качестве ночлежного дома?

- Нет, сэр.

- Почему же? - вопрошает весьма уместно Шарпай своим тоном "а ну, проходи".

- А у нас никого нет, живем своей семьей, - отвечают хором женщины п

"мой муженек".

- Сколько же человек у вас в семье?

Чтобы сосчитать, нужно время, и женщина разражается притворным приступом кашля, в конце которого выпаливает: "Семеро, сэр".

Но она ошиблась на одного, и всеведущий Шарпай говорит:

- Ну а вон тот молодой человек, восьмой, он не из вашей семьи?

- Нет, мистер Шарпай, он у нас нанял комнату понедельно.

- Чем он зарабатывает себе на жизнь?

"Вон тот молодой человек" предпочитает ответить сам за себя и бросает коротко: "А мне нечем заняться".

"Вон тот молодой человек" скромно размышляет о чем-то грустном, сидя позади мокрого передника, свисающего с бельевой веревки. При взгляде на него мне, не знаю сам почему, смутно припоминаются Вулидж, Чатам, Портсмут и Дувр. Когда мы выходим, мой уважаемый собрат констебль Шарпай говорит, обращаясь к инспектору:

- Вы заметили у Дарби этого молодого человека, сэр? - говорит он.

- Да. Кто он?

- Дезертир, сэр.

Мистер Шарпай немного погодя говорит мимоходом, что, когда нам больше не нужна будет его помощь, он вернется и заберет этого молодого человека.

Через некоторое время он это и проделывает, нисколько не опасаясь упустить дезертира и будучи твердо уверенным, что во всей округе никто еще не спит.

В еще более поздний час мы, поднявшись на ступеньку или две, вошли в другую гостиную, убранную аккуратно, чисто, даже со вкусом; здесь, на задрапированном материей комоде, отгораживавшем лестницу, стояло столько разрисованной посуды, что ее хватило бы на хороший ярмарочный ларек. Перед комодом сидела полная пожилая дама - Хогарт изображал ее многократно * и с удивительной точностью - и мальчик, старательно переписывавший в тетрадку прописи.

- Ну, сударыня, а вы как поживаете?

Как нельзя лучше, уверяет она дорогих джентльменов, как нельзя лучше.

Восхитительно, восхитительно. И она так счастлива нас видеть!

- Но почему мальчик делает уроки в такое неподходящее время? Ведь сейчас уже за полночь!

- Вы правы, дорогие джентльмены, вы правы, да ниспошлет вам господь всяческое благополучие, и да будет благословен ваш приятный визит. Все дело в том, что один наш молодой друг пожелал развлечь мальчика и сводил его в театр, а теперь он, дабы утехи не мешали ученью, делает уроки, благослови вас бог.

Пропись призывала человека подавлять испепеляющий пламень страстей, но можно было подумать, что она учит раздувать, а не тушить этот пламень, до того одобрительно относилась к ней пожилая дама. Она все так же сидела и озарялась лучезарной улыбкой при каждом взгляде на мальчика и на тетрадку и все так же изливала ливень благословений на наши головы, когда мы вышли, оставив ее посреди ночи ожидать своего Джека.

В еще более поздний час мы вошли в отвратительную комнату с земляным полом, на который со двора стекали помои. В этом обиталище царили ужасающее зловоние и нищета. Но и здесь был гость или жилец, расположившийся, как и все ему подобные, перед камином и не без симпатии поглядывавший на хозяйскую племянницу, которая тоже сидела перед камином. Сама хозяйка, к несчастью, находилась в тюрьме.

Три Парки *, мертвенно-бледные, шили за столом. И спросил Трэмпфут первую ведьму: "Что шьете вы?" И ответила она ему: "Мешки для денег".

- Что, что?.. - переспрашивает Трэмпфут, немного ошарашенный.

- Мешки для ваших денег, - отвечает ведьма, кивнув головой и скрежеща зубами, - коль они у вас есть.

Она протягивает обыкновенный кошелек, которых на столе лежит целая груда. Вторая ведьма смеется, глядя на нас. Третья ведьма хмурится, глядя на нас. Ведьмы-сестрицы шьют вещицы. У первой ведьмы вокруг глаз красные круги.

Мне чудится, что они вот-вот превратятся в адский нимб; и когда он засияет вокруг ее головы, она сгинет, окутанная клубами серы.

Трэмпфут желает узнать, что там такое лежит позади стола на полу, сбоку от первой ведьмы.

- Покажи ему ребенка, - каркают злобно вторая н третья ведьмы.

Та вытаскивает из грязной груды тряпья маленькую костлявую ручку. Ее просят не тревожить ребенка, и она роняет ее обратно. Так мы, наконец, убеждаемся, что в мире "въездов" есть один ребенок, которого укладывают в постель - если это можно назвать постелью.

Инспектор спрашивает, долго ли они еще будут шить свои кошельки.

- Долго ли? - переспрашивает первая ведьма. - Сейчас собираемся ужинать. Видите на столе чашки, блюдца и тарелки? Поздно? Пожалуй. Да только прежде чем съесть ужин, нам надо его заработать!

Две другие ведьмы повторяют это вслед за первой и окидывают Путешественника не по торговым делам таким взглядом, словно снимают на глазок мерку для волшебного савана. За сим следует угрюмый разговор о хозяйке этого вертепа, которая завтра выходит на волю. Когда Трэмпфут заговаривает о том, как трудно будет старухе пройти такое расстояние пешком, ведьмы объявляют, что "на этот раз он прав: племянница привезет ее в рессорной повозке".

Поворачиваясь, чтобы уйти, я бросил прощальный взгляд на первую ведьму;

мне показалось, что красные круги вокруг ее глаз уже сделались шире; не замечая меня, она жадно вглядывалась в темную дверь, высматривая, не явился ли Джек. Ибо Джек является даже сюда, и хозяйка попала в тюрьму за то, что надула Джека.

Когда минула эта ночь странствий и я добрался до своей постели, воспоминания обо всем этом сброде мешали мне сосредоточиться на приятных мечтах о Доме Моряка, в котором не было бы слишком казенно, и о портовых правилах, составители которых позаботились бы о том, чтобы у Джека было больше тепла и света на борту корабля. Весь этот сброд не оставлял меня и во сне. И теперь, когда б ни увидел я в прохладный день Бедного Джека-Морехода, идущего с попутным ветром на всех парусах в порт, мне всегда будет вспоминаться хищное племя, которое не ведает сна, а только сидит и, не смежая очей, ждет Джека у расставленных на него ловушек.

VI

Где закусить в дороге?

Недавние сильные ветры занесли меня во множество мест - ветер, не ветер, предметом моих сделок всегда бывает воздух, - но в Англии редко когда за последнее время и мало когда за всю мою жизнь случалось, чтоб меня занесло в такое местечко, где бы меня за пять минут сносно накормили и напоили и где бы меня с радушием встретили.

Об этом любопытно поговорить. Но прежде чем, подстрекаемый собственным опытом и опытом, которым поделились со мной собратья мои, всех родов путешественники по торговым и не по торговым делам, я остановлюсь на этом вопросе, мне надо сказать мимоходом несколько недоуменных слов по поводу сильных ветров.

Мне никак не понять, почему в столице так подвержен ураганам Уолворт *.

Всякий раз, когда я узнаю из газет о мало-мальски стоящем ветре, я начинаю дивиться, за какую ветреность Уолворт навлек на себя подобное наказание. У Брикстона *, видно, есть что-то на совести. Пекхем * страдает больше, чем можно было бы предположить, исходя из его добродетели. Окрестности Детфорда, где вечно дуют ветры, попадают обычно в газеты тогда, когда речь идет о весьма предприимчивых джентльменах, которые выходят на улицу в любую погоду и для которых всякий ветер - попутный. Но в Уолворте, вероятно, уже не осталось камня на камне. Он, конечно же, снесен ветром. Мне чаще попадались упоминания о трубах и коньках крыш, с ужасным грохотом скинутых наземь, и о церквах, которые чуть не унесло в море из этой проклятой округи, чем о ловких ворах с обличием и манерами джентльменов - об этих популярных персонажах, которые существуют лишь в произведениях изящной словесности и в полицейской хронике. И опять же: почему это, хотел бы я знать, людей вечно сносит ветром в Сэррейский канал, а не в какой-нибудь иной водоем? Почему люди встают спозаранку и группами по нескольку человек идут к Сэррейскому каналу, чтоб их туда сдуло? Что они, сговорились, что ли: "Умрем, лишь бы попасть в газеты"? Но даже и это ничего не объясняет, ибо зачем им тогда так упорствовать насчет Сэррейского канала и не потонуть разок-другой в Риджетском? Некоего безыменного полисмена тоже по малейшему поводу беспрестанно сдувает все в тот же Сэррейский канал. Что смотрит сэр Ричард Мэйн * и почему он не призовет к порядку этого слабоумного и слабосильного констебля?

Но вернемся к любопытному разговору о пище. И хоть я британец и в качестве такового убежден, что никогда не буду рабом *, в душе у меня все еще таится подозрение, что здесь мы в известной мере рабы скверной привычки.

Я еду по железной дороге. Наскоро перекусив, я выхожу из дому в семь или восемь утра. То ли потому, что мы несемся по открытой равнине, то ли потому, что мы ныряем в сырые недра земли, то ли потому, что десятки миль нас сопровождают грохот, и стук, и свистки, я голоден, когда прибываю на станцию с буфетом, где меня ожидают, заметьте - ожидают. Как я уже сказал, я голоден, и, может быть, я лучше и точнее выражу свою мысль, если скажу, что я измучен и что мне необходимо - в том отчетливом смысле, какой французы вкладывают в это слово, - восстановить свои силы. Что же предусмотрено на этот случай? Помещение, где мне полагается восстановить свои силы, хитроумно приспособлено для того, чтобы заманить любой ветерок, дующий в этой сельской местности, и сообщить ему силу и скорость урагана, овевающего раздельными вихрями мою несчастную голову и мои несчастные ноги. Молодых особ за прилавком, которые должны восстановить мои силы, с детства готовили на амплуа негодующих героинь, и они всем своим видом показывают, что я -

нежданный гость. Напрасно я своим покорным и смиренным видом всячески внушаю им, что не собираюсь скупиться. Напрасно я, чтобы окончательно не пасть духом, всячески внушаю себе, что молодые особы сами заинтересованы в моем приезде, ибо извлекут из него денежную выгоду. Чувства и разум смолкают перед холодным, стеклянным взглядом, который ясно дает мне понять, что меня здесь не ждали и что во мне не нуждаются. Одинокий мужчина, стоящий среди бутылок, проникся бы ко мне иной раз сочувствием, но он не смеет, он не в силах побороть власть и могущество женщин. (О слуге я не говорю, потому что он мальчишка и, стало быть, прирожденный враг всего рода человеческого.)

Трясясь мелкой дрожью в центре двух смертоносных вихрей, овевающих мои верхние и нижние конечности, морально подавленный ужасным положением, в котором очутился, я обращаю свой неутешный взор на яства, долженствующие восстановить мои силы. Мне предстоит, как обнаруживается, либо ошпарить себе глотку, в безумии вливая туда половником - совсем не ко времени и вообще ни с того ни с сего - горячую коричневую бурду, круто заваренную мукой, либо измазаться и подавиться банберийским пирогом, либо загнать в свой нежный желудок смородинную подушечку для булавок, которая, как мне наперед известно, распухнет до невероятных размеров, едва туда попадет, либо, подобно пахарю, взрыхляющему бесплодную почву, выковыривать вилкой из каменного карьера липкие кусочки хрящей и жира, именуемые свиным паштетом.

Пока я занят этим неблагодарным делом, выставленное на столе унылое угощение заставляет меня вспомнить вечеринки в самых бедных и убогих домах, и мне уже начинает казаться, будто я обязан "сопровождать к столу" незнакомую мне, посиневшую от холода старуху, которая, сидя рядом со мной, набивает себе оскомину холодным апельсином, и что хозяин кухмистерской, подрядившийся за самую низкую цену накормить гостей, оказался недобросовестным банкротом и решил таким способом сбыть лежалый товар со своей витрины, а хозяева дома, по какой-то неведомой мне причине, заделались моими смертельными врагами и устроили вечеринку нарочно с целью меня оскорбить. А то мне начинает мерещиться, будто я снова погружаюсь в сон от скуки на школьном литературном вечере, за каковой каждые полгода вписывают нам в счета по два с половиной шиллинга, или снова погружаюсь в бездну отчаяния в пансионе миссис Боглз, за полчаса до начала того знаменитого празднества, когда явилось к нам, под видом арфиста, некое лицо, причастное к юриспруденции, описало имущество миссис Боглз и препроводило ее в узилище вместе с ключами и собранным нами по подписке капиталом.

Возьмем другой случай.

Мистер Грейзинглендс, житель одного из центральных графств, приехал однажды утром на прошлой неделе по железной дороге в Лондон со своей очаровательной и обворожительной миссис Грейзинглендс. Мистер Грейзинглендс

- человек весьма состоятельный, и ему необходимо было совершить в Английском банке одну небольшую операцию, требующую согласия и подписи миссис Грейзинглендс. Покончив с делом, мистер и миссис Грейзинглендс посетили Королевскую биржу и осмотрели снаружи собор св. Павла. Тут миссис Грейзинглендс что-то немножечко приуныла, и мистер Грейзинглендс, нежнейший из мужей, сказал ей сочувственно: "Арабелла, дорогая, боюсь, тебе сейчас будет дурно". - "Да, мне очень нехорошо, Александр, - ответила ему миссис Грейзинглендс, - но не обращай на меня внимания, это скоро пройдет".

Тронутый женской кротостью этого ответа, мистер Грейзинглендс заглянул в витрину кухмистерской, раздумывая, стоит ли здесь перекусить. Ему не удалось обнаружить ничего съедобного, кроме медленно раскисающего в тепловатой воде масла, по-разному уложенного и перемешанного с небольшим количеством варенья. Два доисторических черепаховых панциря с надписью "супы" украшали собой стеклянную стенку внутри, отделяющую душный закуток, откуда страшная пародия на свадебный завтрак, выставленная на шатком столике, предостерегала пораженного ужасом путешественника. Длинный ящик на табурете, полный несвежих и поломанных пирожных, которые продаются по сниженным ценам, украшал вход, а два стула, таких высоких, словно они ходят на ходулях, придавали красоту прилавку. И над всем этим восседала молодая особа, чья холодность и надменность, с коими она созерцала улицу, свидетельствовали о глубоко вкоренившейся обиде на общество и о неумолимой решимости воздать ему по заслугам. Из кишащей тараканами кухни в подвале этого заведения доносились запахи, порождающие воспоминания о таком супе, от которого, как известно было мистеру Грейзинглендсу по горькому опыту, мутится в голове, пучит живот, наливается кровью лицо и слезы брызжут из глаз. Когда он решил не входить и отвернулся, миссис Грейзинглендс, заметно ослабев, повторила:

"Александр, мне очень нехорошо, но не обращай на меня внимания". Побуждаемый этими смиренными словами к новым попыткам, мистер Грейзинглендс заглянул в холодную, запорошенную мукою булочную, где постные булочки, которым отказал в поддержке изюм, были совсем под стать заскорузлым сдобным сухарям, каменной воронке с холодной водой, часам, на коих заскорузла светлая краска, и заскорузлой старушке с льняными волосами, у которой был такой непромолотый и непропеченный вид, словно она питается одним только зерном. Однако он вошел бы даже сюда, не вспомни он вовремя, что за ближайшим углом находится Джеринг.

Поскольку Джеринг - гостиница для одиноких и семейных джентльменов, пользующаяся отменной репутацией у приезжих из центральных графств, мистер Грейзинглендс возликовал душой, сообщив миссис Грейзинглендс, что она сможет получить там отбивную котлету. Эта дама в свою очередь почувствовала, что возвращается к жизни. Войдя в эту обитель веселья и празднеств, они застали там младшего лакея в затрапезном платье, который протирал окна пустой залы, и старшего лакея, который, сняв свой белый галстук, наполнял солонки и перечницы, спрятавшись за адресной книгой. Последний был крайне ошеломлен их снисходительным тоном и озабочен необходимостью как можно скорее спровадить миссис Грейзинглендс в самый мрачный уголок гостиницы. И эту даму (гордость ее части графства) тотчас же самым унизительным образом провели по множеству темных коридоров, потом заставили сначала подняться, а потом спуститься по нескольким ступенькам, и, наконец, она очутилась в некоем узилище на противоположной стороне здания, где пять старых увечных грелок для посуды прислонились друг к другу под старым, унылым, отставным буфетом и где навалом лежали облетевшие листья со всех обеденных столов гостиницы, а диван, который меньше всего походил на диван, - с какой диванной точки зрения к нему ни подойди, - шептал: "Это постель", тогда как смешанный запах винного перегара и недопитых стаканов подсказывал: "младшего лакея".

Упрятанные в эту мрачную дыру, обуреваемые таинственными страхами и догадками, мистер Грейзинглендс и его очаровательная супруга ждали двадцать минут, пока появится дым (до огня в камине дело так и не дошло), двадцать пять минут - пока появится херес, полчаса - пока появится скатерть на столе, сорок минут - пока появятся ножи и вилки, сорок минут - пока появятся отбивные, и час - пока появится картофель. При расплате по небольшому счету, который лишь немногим превышал дневное содержание лейтенанта морской службы, мистер Грейзинглендс решился высказать недовольство обедом и его ценой, на что лакей веско возразил, что Джеринг вообще оказал им любезность, приняв их, "потому как, - добавил лакей (кашляя явно в лицо миссис Грейзинглендс, гордости своей части графства), - когда кто не остановился у нас, то нет такого правила, чтобы им угождать, да мистер Джеринг и не желает с такими возиться". Наконец мистер и миссис Грейзинглендс в совершенном унынии покинули гостиницу Джеринга для семейных и одиноких джентльменов, обливаемые презрением из-за стойки, и еще несколько дней им никак не удавалось вновь обрести чувство собственного достоинства.

Или возьмем другой случай. Ваш собственный.

Вы уезжаете по железной дороге с какой-нибудь конечной станции. У вас остается двадцать минут, чтобы пообедать перед отъездом. Вам нужно пообедать, и, подобно доктору Джонсону *, сэр, вы любите обедать. Вы мысленно рисуете себе вид обеденного стола на вокзале. Традиционный ужин на дрянной вечеринке, который принят за образец на любой конечной и на любой промежуточной станции с буфетом, заставляет вас при одной мысли о нем испытать тошноту, ибо земное существо, если только оно не находится на последней стадии истощения, вряд ли согласится на подобную трапезу, и вы говорите себе: "Я не могу пообедать лежалыми бисквитами, которые обращаются в песок, едва только возьмешь их в рот. Я не могу пообедать лоснящимися коричневыми пирожками, начиненными мясом бог знает каких животных, а снаружи напоминающими неудобоваримую морскую звезду в сыром тесте. Я не могу пообедать сандвичами, которые долго сохли под колпаком, из которого выкачали воздух. Я не могу пообедать ячменными леденцами. Я не могу пообедать сливочными помадками". Вы направляетесь в ближайшую гостиницу и торопливо входите в залу ресторана.

Хоть это и достойно всяческого удивления, но лакей чрезвычайно к вам холоден. Как это себе ни объясняй, как это ни оправдывай, не приходится отрицать, что он к вам холоден. Ваше появление нисколько его не радует, вы нисколько ему не нужны, он был бы весьма не прочь, чтобы вас тут и вовсе не было. Его неколебимая выдержка противостоит вашей горячности. И, словно этого мало, другой лакей, будто для того только и рожденный на свет, чтобы глазеть на вас на этом этапе вашего жизненного пути, стоит неподалеку, сложа руки и прижав локтем салфетку, и глазеет на вас что есть сил. Вы пытаетесь внушить своему лакею, что у вас всего десять минут на обед, а он предлагает начать с рыбы, которая будет готова через двадцать. После того как вы отклонили это предложение, он подает замечательно оригинальный совет "взять телячью или баранью отбивную". Вы согласны на обе отбивные, на какую угодно отбивную, на что угодно. Он неторопливо выходит за дверь и кричит что-то в какую-то невидимую вам трубу. За сим следуют переговоры двух чревовещателей, из коих в конце концов выясняется, что в данный момент имеется в наличии только телятина. "Давайте телячью!" - кричите вы в тревоге. Ваш лакей, урегулировав этот вопрос, возвращается, дабы без лишней спешки (ибо что-то в окне отвлекает его внимание) расставить на скатерти салфетку, сложенную наподобие треуголки, белый бокал, зеленый бокал, голубую полоскательницу, стопку и мощную артиллерийскую батарею в составе четырнадцати солонок и перечниц, которые совершенно пусты или, во всяком случае, - что для вас, пожалуй, одно и то же, - из которых нельзя ничего извлечь. Все это время другой лакей продолжает сосредоточенно и с интересом разглядывать вас, словно ему почудилось, что вы смахиваете на его брата, и он прикидывает в уме, так это или не так. У вас уже ушла половина времени, а на столе успели появиться лишь хлеб да кувшин пива. "Пойдите узнайте, как там насчет отбивной, будьте добры", - умоляете вы лакея. Но сейчас ему некогда - он несет вам семнадцать фунтов американского сыра, который пойдет вам на закуску, а также целый огород сельдерея и кресс-салата. Второй лакей переступает на другую ногу и смотрит на вас теперь уже по-другому, с сомнением, словно он оставил мысль о вашем сходстве с его братом и раздумывает, не похожи ли вы на его тетку или бабушку. Вы снова, в порыве благородного негодования, посылаете своего лакея "пойти и разузнать, как там насчет отбивной", и когда вы совсем уж собрались уйти без нее, он появляется с нею. Но даже и теперь он не снимает крышку поддельного серебра без того, чтобы не сделать наперед какой-то торжественный жест, а потом не уставиться на дряхлую отбивную с таким интересом, словно свиделись они впервые в жизни, хотя эта причина, во всяком случае, отпадает, ибо они наверняка не раз встречались и прежде. На поверхности котлеты искусство повара произвело некое подобие меха, а в сосуде поддельного серебра, что пытается устоять на двух ножках вместо трех, налита в качестве соуса какая-то дубильная жидкость с коричневыми пупырышками и маринованными огурцами. Вы просите счет, но лакею некогда, и он приносит вместо него три картофелины, твердых как кремень, и две унылых головки недоваренной цветной капусты, напоминающих украшения на ограде садика. Зная, что ни до этого блюда, ни до сыра с сельдереем дело у вас никогда не дойдет, вы настоятельно просите счет, и лакей идет за ним, но даже и теперь вам приходится ждать, потому что лакею надо сперва посовещаться с особой, обитающей за подъемным окошком в углу, а та, прежде чем выяснить, сколько с вас причитается, должна, очевидно, заглянуть в несколько гроссбухов, точно вы прожили здесь целый год. Вам безумно не терпится поскорее уйти, а второй лакей, который, снова переступив с ноги на ногу, все еще не может оторваться от вас, смотрит теперь уже с подозрением, словно бы вы напомнили ему того субъекта, что прошлой зимой украл несколько пальто. Ваш счет, наконец, принесен и оплачен по шесть пенсов за каждый проглоченный кусок, но лакей замечает вам с укоризной, что

"за один обед услуги в счет не ставятся", и вам приходится обшарить все свои карманы в поисках еще одного шестипенсовика. Когда вы вручаете монету лакею, вы еще ниже падаете в его мнении, и, провожая вас на улицу, он, как явствует из его вида, говорит про себя: "Уж тебя-то, надеюсь, мы больше здесь не увидим".

Или возьмем любой другой из многочисленных случаев, когда у путешественника в распоряжении больше времени, но его все равно обслужили, обслуживают и обслужат плохо. Возьмем старинную "Бычью Голову" с ее старинными коробками для ножей на старинных буфетах, с ее старинной пылью под старинными кроватями о четырех столбах в старинных душных комнатах, с ее старинной грязью на всех этажах, с ее старинной кухней и старинным обычаем грабить клиентов. Вспомните, сколько неприятностей причинили вам ее закуски

- хворое сладкое мясо, обложенное белыми припарками, аптекарские порошки, засыпанные в рис вместо кэрри, анемичные вываренные куски телятины, которые тщетно пытаются вызвать к себе интерес, превратившись в фрикадельки. Вы вкусили в старинной "Бычьей Голове" жилистой птицы, чьи нижние конечности торчат из блюда, словно деревянные ноги, баранины по-каннибальски, обагряющей кровью каперсы, когда ее режешь ножом, пирожных на сладкое -

домиков из спермацетовой мази, воздвигнутых над половинкой яблока или четырьмя ягодами крыжовника. И ваше счастье, если вы успели забыть старинный, пахнущий фруктами портвейн "Бычьей Головы", слава которого зиждется на старинной цене, которую назначила за него "Бычья Голова", да на старинном способе расставлять бокалы, расстилать салфеточки и освещать это подагрическое пойло свечами по три с половиной шиллинга за штуку, словно своим старинным цветом оно обязано чему-нибудь другому, а не обычной краске.

И, наконец, чтоб с этим покончить, остановлюсь еще на двух случаях, с которыми все мы каждый день сталкиваемся.

Мы все знаем новую гостиницу близ вокзала, куда мы добираемся, борясь с порывами ветра, по улице вечно грязной, куда мы попадаем обязательно ночью и где газ устрашающе вспыхивает, когда открываешь входную дверь. Мы все знаем слишком новые полы в коридорах и на лестницах, и слишком новые стены, и весь дом, по которому все еще бродит Дух Известки. Мы все знаем рассохшиеся двери и рассохшиеся ставни, сквозь которые виден свет безутешной луны. Мы все знаем новых людей, принявших новую гостиницу, которые предпочли бы никогда здесь не появляться, и - что неизбежно отсюда следует - предпочли бы, чтоб и мы никогда здесь не появлялись. Мы все знаем новую мебель, что слишком скудна, слишком гладка и слишком блестяща, и никак не обживется на новом месте, и никак не попадет туда, куда надо, и все норовит пристроиться где не надо. Мы все знаем, как зажженный газ освещает карту Пятен Сырости на стене.

Мы все знаем, как Дух Известки заползает в наши сандвичи, входит в букет глинтвейна, сопровождает нас в постель, поднимается в спальне по сырой каминной трубе и мешает подняться дыму. Мы все знаем, как за утренним завтраком отлетает ножка от стула и удрученный жизнью лакей относит это происшествие за счет того, что в этом доме все молодо-зелено, а в ответ на вопрос, как пройти на какую-нибудь улицу, сообщает, что он человек, слава богу, нездешний и в субботу уедет обратно в родные края.

Но мы знаем также большую станционную гостиницу, находящуюся в совместном владении нескольких лиц, которая внезапно выросла на задворках любого квартала, какой ни назови, так что из ее великолепных окон можно увидеть задние дворы, садики, старые беседки, курятники, голубятни и свинарники. Мы все знаем эту гостиницу, где за деньги мы получим все, что угодно, но где никто не радуется нашему приезду, никто не сетует на наш отъезд, никому нет дела до того, когда, почему и на сколько мы приехали, лишь бы мы платили по счетам. Мы все знаем эту гостиницу, где каждый из нас уже больше не индивидуум, а номер такой-то, где нас расположили на постой и соответственно нами располагают. Живется в такой гостинице, как все мы знаем, не то чтобы плохо, но и не сказать что хорошо, и причиной тому, весьма вероятно, сугубо оптовый ее характер, тогда как в каждом из нас живет что-то сугубо розничное и нам хотелось бы, чтобы это чувство получило удовлетворение.

Подведем итог. Мои путешествия не по торговым делам еще не убедили меня, что в подобных вещах мы близки к совершенству. И совсем так же, как я уверен в том, что конец света не наступит до тех самых пор, пока остаются на свете надоедливые и спесивые людишки, ежечасно предрекающие эту катастрофу, я не слишком поверю и в отель "Золотой Век" до тех пор, покуда остается в силе хоть один из дурных обычаев, свидетелем коих я стал.

VII

Путешествие за границу

Я сел в дорожную колесницу - она была немецкой работы, просторная, тяжелая, не покрытая лаком, - я сел в дорожную колесницу, поднял за собой подножку, с громким стуком захлопнул дверцу и крикнул: "Пошел!"

Тотчас же Запад и Юго-Запад Лондона побежали мимо меня таким быстрым аллюром, что я был уже за рекой, миновал Олд-Кент-роуд, выехал на Блекхит и поднимался на Шутерс-Хилл, прежде чем успел, как полагается добропорядочному путешественнику, оглядеться в своем экипаже.

У меня было два поместительных империала на крыше, хранилище для багажа впереди и еще одно сзади; над головой у меня была сетка для книг, под всеми окнами - большие карманы, с потолка свешивались две-три кожаных сумки для всяких мелочей, а к задней стенке была прикреплена лампа для чтения на случай, если придется заночевать в дороге. Все было предусмотрено для моего удобства, и, что особенно приятно, я понятия не имел, куда еду; знал только, что еду я за границу.

Так накатана была старая дорога, так бодры были кони и так быстро мы ехали, что находились уже на полпути между Грейвзендом * и Рочестером *, и река, раздвинув свои берега, уносила в море корабли с белыми парусами и черными дымками, когда я заметил на обочине презабавного маленького мальчика.

- Эй! - крикнул я презабавному маленькому мальчику. - Где ты живешь?

- В Чатаме, - отвечал он.

- И что ты там делаешь?

- Хожу в школу.

Я мигом посадил его к себе в экипаж, и мы поехали дальше. Вдруг презабавный маленький мальчик сказал:

- Мы подъезжаем к Гэдсхиллу, где Фальстаф вышел грабить путешественников, а потом убежал *.

- Да ты, оказывается, знаешь про Фальстафа?

- Я все про него знаю, - ответствовал презабавный маленький мальчик. -

Я уже старый, мне девять лет, и я читал всякие книги. Но, прошу вас, давайте остановимся на вершине холма и посмотрим на этот дом.

- Тебе очень нравится этот дом? - спросил я.

- Еще бы, сэр, - отвечал презабавный маленький мальчик. - Да мне и половины моих лет не исполнилось, а для меня уже не было большей радости, чем когда меня приводили сюда посмотреть на него. А теперь мне девять, и я сам хожу на него смотреть. Отец заметил, как он мне нравится, и, сколько я себя помню, все твердит мне: "Если ты будешь настойчив и упорен в труде, ты, возможно, когда-нибудь поселишься в нем..." Но разве такое сбудется! - И презабавный маленький мальчик, тяжело вздохнув, принялся что есть мочи глазеть из окошка на дом.

Я был несколько озадачен, услышав такие речи от презабавного маленького мальчика, потому что дом, о котором шла речь, как раз принадлежит мне, и у меня есть основания полагать, что все сказанное им - сущая правда.

Но ладно. Я не делал здесь остановки и, вскоре высадив презабавного маленького мальчика, двинулся дальше. По дороге, которой шли римские легионы; по дороге, которой шли пилигримы в Кентербери; по дороге, которой, бряцая оружием, двигались конным кортежем по воде и грязи с континента на наш остров властолюбивые священники и принцы; по дороге, на которой Шекспир, сидя в седле у ворот трактирного дворика, напевал про себя, наблюдая за возчиками: "Дуй, хладный ветер, дуй!" * - дорогой, вьющейся меж вишневых садов и яблоневых садов, меж полей пшеницы и зарослями хмеля, ехал я мимо Кентербери в Дувр. Там море глухо обрушивало во мраке свои волны на берег, а французский поворотный маяк на мысе Гри Не (Прим. OCR: Так в оригинале) то бросал вспышку света, то притухал, словно его каждые полминуты загораживал своей огромной головой беспокойный смотритель, чтобы проверить, горит ли фонарь.

Рано утром я был на палубе парового пакетбота, и то мы, как всегда, натыкались на отмель, то несносная отмель на нас; отмель наступала, а мы в беспорядке отступали - так все и шло, как всегда, самым несносным образом.

Но когда на другом берегу я покинул таможню и колеса нашей кареты подняли пыль с иссушенных жаждой дорог Франции, где голые придорожные деревья (которые, мне кажется, никогда не покроются зеленью, ибо я никогда не видел на них листвы) осеняли своей мнимой тенью то запыленного солдата, то работника с соседнего поля, поджаривающихся во сне на груде раскаленного солнцем щебня, вкус к путешествию стал возвращаться ко мне. А повстречав каменотеса в жесткой и жаркой, ярко горевшей на солнце шляпе, которая, словно зажигательное стекло, далеко отбрасывала лучи, я почувствовал, что сейчас я и правда в дорогой моему сердцу старой Франции. Я понял бы это и без помощи памятных мне с давних пор бутыли простого вина, холодной жареной курицы, каравая хлеба и щепотки соли, которыми я с несказанным удовольствием позавтракал, достав их из набитого до отказа кармана своей колесницы.

Я, должно быть, заснул после завтрака, потому что, когда в окошко заглянула веселая физиономия, я, встрепенувшись, промолвил:

- Боже мой, Луи! А мне снилось, что вы скончались.

Мой жизнерадостный слуга расхохотался.

- Я? И не собирался, сэр.

- Как хорошо, что я проснулся! А что мы сейчас делаем?

- Сейчас будем менять лошадей. Хотите подняться на холм?

- Конечно, хочу.

Привет тебе, старый французский холм, где на середине склона в крытой соломой конуре живет старый большеголовый французский безумец (он никак не сродни Марии Лоренса Стерна) *, который протягивает вам свой ночной колпак;

он выскакивает с костылем из крытой соломой хибарки, дабы опередить старика и старуху, каковые показывают вам увечных детей, и детей, каковые показывают вам безобразных слепых старика и старуху; все они каким-то животворным путем словно возрождаются из праха, чтобы неожиданно заселить пустоту!

- Вот и чудесно, - сказал я, раздавая им мелочь, которая оказалась у меня при себе; пришел Луи, и я стряхнул с себя дремоту.

Мы двинулись дальше, и я радостно встречал каждое новое свидетельство того, что Франция все та же, какой я ее оставил. Все те же почтовые станции с въездными арками, с грязными конюшнями и чистенькими бойкими смотрительшами, которые следят, чтоб лошадям задали овса; все те же форейторы, которые считают в шляпах полученные деньги и никак не могут кончить считать; все те же неизменные серые лошади фламандской породы, которые при каждом удобном случае начинают кусать друг друга; все те же овчины с вырезом для головы, вроде детского слюнявчика, которые форейторы в дождливую и ветреную погоду надевают поверх своей формы; все те же форейторские ботфорты и щелканье кнутов; все те же соборы, которые я, словно исполняя повинность, выхожу осматривать, не испытывая к ним ни малейшего интереса; все те же городишки, которым, кажется, никакой нет нужды быть городами, потому что дома в них большей частью сдаются внаем и никого не заставишь их осмотреть, кроме тех, кому не по средствам их снять и у кого только и дела, что весь день беспрерывно на них глазеть. Ночь я провел в дороге, наслаждаясь восхитительным кушаньем из картофеля и других вполне съедобных продуктов, каковые, однако, если бы у нас вздумали их употреблять, грозили бы по той или иной причине - как вам непременно докажут - разорением британскому фермеру, этому хрупкому предмету нашей национальной гордости; и, наконец, прогремев, словно пилюля в коробочке, несколько лье по камням -

бешено щелкает кнут, лошади рвутся вперед, приветственно машут два серых хвоста, - я совершил свой триумфальный въезд в Париж.

Я снял в Париже на несколько дней номер под самой крышей в одном из отелей на Рю де Риволи. Окна фасада выходили в сторону Тюильри, где няньки и цветы отличались друг от друга по преимуществу тем, что первые двигались, а вторые нет, задние же окна выходили на задние окна других номеров и на мощеный дворик глубоко внизу, где, словно навеки удалившись от дел, втиснулась под узкую арку моя германская колесница, и где беспрерывно звонили звонки, не интересовавшие никого, кроме коридорных в зеленых байковых шапочках и с метелками из перьев в руках, невозмутимо глядевших вниз из высоких окон, и где с утра до ночи сновали изящные лакеи с подносами на левом плече.

Всякий раз, когда я попадаю в Париж, какая-то неведомая сила влечет меня в морг. Я не хочу идти туда, но меня туда тянет. Однажды, на рождество, когда я предпочел бы находиться где-нибудь в другом месте, я против воли очутился там и увидел седого старика, лежавшего в одиночестве на своем холодном ложе; над его седой головой был открыт водопроводный кран, и вода капля за каплей, капля за каплей стекала струйкой но его изможденному лицу и, огибая угол рта, придавала ему выражение лукавства. Одним новогодним утром (солнце к тому же ярко блестело на дворе, и бродячий фокусник балансировал пером на носу всего лишь в каком-то ярде от ворот морга) меня снова неудержимо повлекло туда, и я увидел восемнадцатилетнего юношу с льняными волосами и медальоном в форме сердца на груди ("от матери", было написано на нем), которого сетью вытащили из реки; на его прекрасном лбу зияла рана от пули, а руки были изрезаны ножом, - но где и почему это произошло, оставалось совершенной загадкой. На сей раз меня опять потянуло в это ужасное место, и я увидел там крупного темноволосого мужчину, чье лицо, обезображенное водой, внушало ужас комичным своим видом; застывшее на нем выражение напоминало боксера, опустившего веки после сильного удара, но готового тотчас же открыть их, встряхнуть головой и "с улыбкой вскочить на ноги". Чего стоил мне этот крупный темноволосый мужчина в этом залитом солнцем городе!

Стояла жара, и ему от этого было не лучше, а мне и совсем сделалось худо. Это так бросалось в глаза, что аккуратненькая, приятная маленькая женщина с ключом от квартиры на указательном пальце, которая показывала покойника своей дочке, причем обе они все время ели конфеты, заметила, когда мы вместе выходили из морга, как плохо выглядит мсье, и спросила мсье, удивленно подняв свои хорошенькие бровки, что с ним такое? С трудом пролепетав, что с ним все в порядке, мсье зашел в винный погребок через дорогу, выпил коньяку и решил освежиться в купальне на реке.

В купальне, как всегда, было весело и многолюдно. Мужчины в полосатых кальсонах веселых расцветок прохаживались под руку, пили кофе, курили сигары, сидели за маленькими столиками, любезно беседовали с девицами, выдававшими полотенца, и время от времени бросались в реку вниз головой, а затем выходили на берег, чтобы потом проделать все это еще раз. Я поспешил присоединиться к водной части этого развлечения и наслаждался от души приятным купанием, когда вдруг мной завладела безумная мысль, что большое темное тело плывет прямо на меня.

В мгновение ока я был на берегу и начал одеваться. В испуге я глотнул воды, и теперь мне стало дурно, ибо я вообразил, что вода отравлена трупным ядом. Я возвратился в прохладную, затемненную комнату своего отеля и лежал на диване до тех пор, пока не собрался с мыслями.

Разумеется, я прекрасно знал, что этот большой темноволосый человек был мертв и что у меня не больше вероятия где-либо повстречаться с ним, кроме как там, где я видел его мертвым, чем вдруг нежданно-негаданно и в совершенно неподобающем месте наткнуться на собор Парижской богоматери. Что тревожило меня, так это образ мертвеца, который почему-то так ярко запечатлелся в моем мозгу, что я отделался от него лишь тогда, когда он стерся от времени.

Пока эти странные видения одолевали меня, я сам понимал, что это всего только наваждение. В тот же день за обедом какой-то кусок на моей тарелке показался мне частью того человека, и я был рад случаю встать и выйти.

Позднее, вечером, идя по Рю Сент-Оноре, я увидел на каком-то кабачке афишу, обещавшую состязания на рапирах и на палашах, борьбу и другие подобные зрелища. Я вошел и, поскольку некоторые фехтовальщики были очень искусны, остался. В заключение вечера был обещан образец нашего национального спорта, британского бокса. В недобрый час решил я, как подобает британцу, дождаться этого выступления. Боксеры (два английских конюха, потерявшие место) дрались неумело и неловко, но один из соперников, получив правый прямой перчаткою между глаз, поступил совершенно так же, как, показалось мне, собирался поступить крупный темноволосый мужчина в морге, и он доконал меня в этот вечер.

В маленькой прихожей моего номера стоял довольно-таки тошнотворный запах, - в Париже такой аромат вовсе не редкость. Большое темное существо в морге никак не воздействовало на мое чувство обоняния, потому что лежало за толстой стеклянной стеной, которая так же непроницаема для запахов, как стальная или мраморная. И все же воздух комнаты все время напоминал мне о нем. Еще любопытнее та своенравная настойчивость, с какою его портрет вдруг ни с того ни с сего возникал у меня в мозгу, когда я шел по улице. Я мог идти по Пале-Роялю, лениво разглядывая витрины, услаждая свой взор выставкой какого-нибудь магазина готового платья. Мой взгляд, скользя по пеньюарам с немыслимо тонкой талией и ярким жилетам, задержится, бывало, на хозяине, на приказчике, а то и на манекене у дверей, воображение подскажет мне вдруг:

"похож на него", и меня тотчас же снова одолевает тошнота.

Точно так же это случалось и в театре. Часто это происходило на улице, когда я никак не искал этого сходства, да его наверняка и не было. Это наваждение обуяло меня совсем не потому, что он был мертв; я знаю, что меня мог бы (со мной так не раз уже бывало) преследовать образ живого человека, мне отвратительного. Это продолжалось около недели. Картина не тускнела, не становилась менее назойливой или яркой, но являлась мне все реже и реже. Об этом, быть может, следовало бы поразмыслить тем, кому поручена забота о детях. Трудно преувеличить силу и точность восприятия развитого ребенка. В эту пору жизни, когда наблюдательность столь сильна, те или иные впечатления иногда бывают очень устойчивы. И если подобное впечатление произвел предмет, способный испугать ребенка, то страх ребенка, по недостатку в нем рассудительности, будет очень силен. Стараться в такое время сломить волю ребенка, поступать с ним по-спартански, посылать его насильно в темную комнату, оставлять его против воли в пустой спальне - все равно что просто взять его и убить.

В одно прекрасное солнечное утро застучали колеса моей германской колесницы, унося меня из Парижа, и я навсегда расстался с большим темным существом. Должен признаться, впрочем, что после того, как его предали Земле, меня потянуло в морг посмотреть на его одежду, которую я нашел страшно похожей на него самого - в особенности башмаки. Но я ехал в Швейцарию, я не оглядывался назад, а глядел только вперед, и мы с ним перестали водить компанию.

И снова я с радостью предвкушаю долгое путешествие по Франции, с ее занятными, полными цветочных ваз и стенных часов придорожными тавернами, что приютились в сонных городках с населеньицем никак не сонным, когда выберется оно вечерком под деревья маленького своего бульвара! Привет вам, господин кюре, когда вы гуляете по дороге неподалеку от города и читаете вечный свой требник, который пора б уже знать почти что весь наизусть. И позже, среди дня, привет вам, господин кюре, когда вы трясетесь по большой дороге в облепленном грязью десяти зим кабриолете с необычайно большим верхом, а вокруг кабриолета такие облака пыли, словно возносится он в заоблачные выси.

И снова привет вам, господин кюре, когда вы распрямляете спину, чтобы взглянуть на мою германскую колесницу, проезжающую мимо вашего огородика, где вы берете немного овощей на сегодняшний суп, и я обмениваюсь с вами приветствием, сидя и глядя в окно в том чудесном, знакомом путешественникам оцепенении, когда нет у тебя работ, нет у тебя ни вчера, ни завтра, и только проносятся мимо картины, запахи, звуки. Так приехал я полный восторга в Страсбург, где провел дождливый воскресный вечер у окна, наблюдая пустячный водевильчик, разыгранный для меня у дома напротив.

Как такой большой дом обходился всего лишь тремя жильцами, это его личное дело. Под его высокой крышей виднелось штук двадцать окошек, и я начал было считать, сколько их было на нелепом фасаде, но оставил эту затею.

Принадлежал он лавочнику по фамилии Страуденгейм, который торговал... Я, впрочем, не сумел дознаться, чем он торговал, потому что он пренебрег возможностью сообщить об этом на вывеске, а лавка его была закрыта.

Глядя сквозь беспрерывные потоки дождя на дом Страуденгейма, я поначалу определил его владельца в торговцы гусиной печенкой. Но вот сам Страуденгейм показался в окне второго этажа, и, хорошенько изучив его, я пришел к твердому убеждению, что речь тут идет о чем-то поважней печенки. На нем быта черная бархатная ермолка, и на вид он казался богатым ростовщиком. Старый, седой, губастый, нос как груша, глаза острые, хоть и близорукие. Он писал за конторкой, и время от времени останавливался, брал перо в рот и принимался что-то делать правой рукой, как будто складывал столбики монет. Что это, Страуденгейм, пятифранковики или золотые наполеондоры? Кто ты, Страуденгейм, ювелир, ростовщик или торговец бриллиантами?

Под окном Страуденгейма, в окне первого этажа, сидела его домоправительница, даяеко не юная, но приятной наружности, предполагавшей хорошо развитые икры и лодыжки. Одета она была в яркое платье, в руке у нее был веер, в ушах большие золотые серьги, а на груди большой золотой крест.

Она, вероятно, собралась на воскресную прогулку, да вот зарядил этот противный дождь. Страсбург отказался в этот день от воскресных прогулок как от дела неподходящего, потому что дождь хлестал струями из старых водосточных труб и лился потоком посреди мостовой. Домоправительница, сложив руки на груди, постукивала веером по подбородку, снята улыбками у своего открытого окошка, но в остальном фасад страуденгеймовского дома наводил тоску. Только окно домоправительницы было открыто; Страуденгейм сидел взаперти, хотя в такой душный день воздух доставляет отраду, и дождь принес с собой слабый аромат полей, который всегда приходит в город с летним дождем.

Еле различимая мужская фигура, появившаяся за плечом Страуденгейма, внушила мне опасение, что кто то явился убить этого процветающего купца и похитить богатства, которыми я так щедро наделил его, тем более что человек этот был взволнован, высок и худ и двигался, как легко было заметить, крадущейся походкой. Но вместо того чтобы нанести Страуденгейму смертельную рану, он о чем-то с ним посовещался, затем они тихонько открыли окно в своей комнате, приходившееся как раз над окном домоправительницы, и, перегнувшись вниз, попытались ее разглядеть. И в моем мнении Страуденгейм сразу упал, когда я увидел, что этот известный купец плюет из окошка с явным намереньем попасть в домоправительницу Ничего не подозревавшая домоправительница обмахивалась веером, встряхивала головкой и смеялась. Страуденгейма она не видела, но зато видела кого-то другого - уж не меня ли? - больше ведь тут никого не было.

После того как Страуденгейм и его худой приказчик настолько высунулись из окошка, что я уже твердо надеялся увидеть их пятками вверх, они втянули обратно свои головы и закрыли окно. Тотчас же потихоньку открылась входная дверь, и они медленно и зловеще выползли под проливной дождь. "Они направились ко мне, - подумал я, - дабы потребовать удовлетворения за то, что я глядел на домоправительницу", - но тут они нырнули в нишу под моим окном и извлекли оттуда тщедушнейшего солдатика, опоясанного безвреднейшей шпажонкой. Страуденгейм первым делом сшиб с этого воина глянцевитый кивер, и оттуда вывалились две сахарные головы и несколько больших кусков сахару.

Воин не сделал попытки вернуть свою собственность или поднять свой кивер, а только уставился внимательно на Страуденгейма, который пнул его пять раз, а затем на худого приказчика, когда и тот пнул ею пять раз, и снова на Страуденгейма, когда тот разорвал ему на груди мундир и сунул ему в лицо обе свои пятерни, словно подарил десять тысяч. Совершив эти бесчинства, Страуденгейм и приказчик ушли в дом и заперли за собой дверь Но самое поразительное, что домоправительница, которая видела все это (и которая могла бы прижать к своей пышной груди шестерых таких воинов зараз), обмахивалась себе веером, смеялась, совсем как прежде, и, казалось, не принимала ничьей стороны.

Но кульминацией этой драмы было удивительное мщение, учиненное маленьким воином. Оставшись один под дождем, он поднял и надел свой грязный и мокрый кивер, удалился во двор, угол которого составлял дом Страуденгейма, обернулся и, поднеся к носу оба указательных пальца, потер их крест накрест один о другой, в знак презрения, вызова и насмешки над Страуденгеймом. И хотя Страуденгейма никак нельзя было заподозрить в том, что он осведомлен об этой странной церемонии, она настолько вдохновила и утешила солдатика, что он дважды уходил и дважды возвращался во двор, чтобы повторить свой жест, словно это должно было довести его врага до безумия. Мало того, он еще вернулся с двумя другими маленькими солдатиками, и все трое проделали это вместе. И мало того, - чтоб мне с места не сойти! - едва только стемнело, эти трое вернулись с дюжим бородатым сапером, которому рассказали о содеянном зле, чем заставили его повторить тот же жест, хоть Страуденгейм и оставайся по-прежнему в совершенном неведенье о происходившем. А затем они взяли друг друга под руки и двинулись прочь, распевая песню.

Я тоже на рассвете покинул эти места, и колеса германской колесницы принялись стучать день за днем, словно в приятном сне, и столько звонких бубенчиков звенело на сбруе моих лошадей, что в ушах у меня все время звучали детские стихи о Банбери-Кросс * и о почтенной даме, которая чинно сидела в коляске. И теперь я прибыл в страну деревянных домов, непритязательных пирогов, тощих молочных супов и безупречно чистых гостиничных номеров, как две капли воды похожих на сыроварню. И теперь меткие швейцарские стрелки непрерывно палили из ружей по мишеням через ущелья, да так близко от моих ушей, что я чувствовал себя чем-то вроде нового тирана Геслера в кантоне Теллей * и все время ходил под страхом заслуженной смерти. В качестве призов на стрелковых состязаниях выдаются часы, красивые платки, шляпы, ложки и, главным образом, подносы. На одном из таких состязаний я наткнулся на своего соотечественника, чрезвычайно любезного и образованного, который за долгие годы дострелялся до того, что оглох и выиграл столько подносов, что теперь разъезжал по стране в экипаже, набитом подносами, вроде прославленного коробейника.

В горной части страны, куда я теперь добирался, впереди лошадей иногда пристегивают упряжку волов, и я тяжело двигался вверх, вверх, вверх, сквозь дождь и туман, и вместо музыки слушал шум водопадов. И вдруг дождь прекращался, туман рассеивался, и я въезжал в какой-нибудь живописный городок с блестящими шпилями и затейливыми башнями и взбирался по крутым извилистым улочкам к рынку, где не меньше сотни женщин в корсетах продавали яйца и мед, масло и фрукты и, сидя возле своих аккуратных корзин, кормили грудью детей, и у них были такие огромные зобы или опухшие железки, что составляло немалый труд разобраться, где кончается мать и начинается ребенок. К этому времени я сменил свою германскую колесницу на верхового мула, цветом и твердостью так похожего на старый, пыльный, обшитый шкурой сундук, который был у меня некогда в школе, что я готов был искать у него на спине свои инициалы, образованные шляпками медных гвоздей, и я поднимался по тысячам горных дорог, и видел внизу тысячи еловых и сосновых лесов, и очень был бы не прочь, если б мой мул держался немного поближе к середине дороги, а не шел на копыто иль два от обрыва, хотя, к великому моему утешению, мне объяснили, что это следует приписать великой его мудрости, ибо в другое время он носит на себе длинные бревна и откуда ему знать, что я не принадлежу к таковым и не занимаю столько же места. И вот мудрый мул благополучно вез меня по альпийским перевалам, и я по десять раз на дню переходил из одного климата в другой; подобно Дон-Кихоту на деревянном коне, я попадал то в область ветра, то в область огня, то в область ледников и вечных снегов. Я перебирался через непрочные ледяные своды, под которыми гремел водопад, я проезжал под аркой сосулек несказанной красоты, и воздух был здесь такой ясный, свежий и бодрящий, что на остановках я, подражая своему мулу, катался в снегу, решив, что ему виднее, когда как поступать. В этой части пути мы иногда попадали среди дня в получасовую оттепель.

Постоялый двор, казалось тогда, стоит на острове топкой грязи, окруженном океаном снегов, а с вереницы жующих мулов и тележек, заполненных бочонками и тюками, которые за милю отсюда были как в Арктике, снова начинал подниматься пар. Так добирался я до кучки домиков, где мне надо было свернуть с тропы, чтобы посмотреть водопад. И тогда, издав протяжный крик, словно молодой великан, подкарауливший путника, идущего вверх по круче, - иными словами, промысливший себе обед, - идиот, лежащий на штабеле дров, чтобы погреться на солнце и подлечить свой зоб, вызывал женщину-проводницу, и та поспешно выходила из хижины, закидывая на ходу ребенка за одно плечо, а зоб за другое. Во время этого путешествия я ночевал в молельнях и мрачных пристанищах всякого рода, и ночью у камелька слушал истории о путешественниках, которые неподалеку от этого места погибли во время снежных обвалов или провалились под толщу снега. Одна такая ночь, проведенная у очага, когда снаружи трещал мороз, вернула меня к давно забытым впечатлениям детства, и мне почудилось, что я русский крепостной из книжки с картинками, которую я разглядывал еще до того, как мог ее сам прочесть, и что меня собирается отхлестать кнутом благородная личность в меховой шапке, в высоких сапогах и с серьгами в ушах, явившаяся, надо думать, из какой-нибудь мелодрамы.

Привет вам, прекрасные воды этих гор! А впрочем, мы с ними расходимся во мнениях: они привычно стремятся в долины, а я горячо стремлюсь подольше остаться здесь. Какие отчаянные прыжки они совершают, в какие бездонные пропасти падают, какие скалы истачивают, какое эхо порождают! В одном из мест, где я побывал, их приставили к делу, и они несут на себе лес, который зимой сожгут в Италии как ценное топливо. Но нелегко обуздать их свирепый и безудержный нрав, и они сражаются с каждым бревном, и кружат его, и сдирают с него кору, и бьют его об острые выступы, и прибивают к берегу, и рычат, и бросаются на крестьян, которые, стоя на берегу, длинными толстыми шестами сталкивают бревна обратно. Но, увы! Быстротечное время, словно горный поток, уносило меня в долину, и в один ясный солнечный день я прибыл на лозаннский берег Женевского озера, где я стоял, глядя на яркие синие воды, на ослепительную белизну вздымавшихся над ними гор и на колыхавшиеся у моих ног лодки со свернутыми средиземноморскими парусами, которые казались гусиными перьями, вроде того, что сейчас у меня в руке, только выросшими до невероятных размеров.

...Небо вдруг, без всякого предуведомления, заволоклось тучами, я ощутил дуновение ветра, похожего на восточный ветер, что дует в Англии в марте, и чей-то голос сказал: "Ну, как она вам нравится? Подойдет?"

Я всего лишь на минутку закрылся в германской дорожной колеснице, которая была выставлена на продажу в каретном отделе лондонских торговых рядов. Мне поручил купить ее один приятель, отправлявшийся за границу; и вид и повадка этого экипажа, когда я забрался внутрь, чтобы опробовать рессоры и пружины сиденья, заставили меня предаться чему-то вроде путевых воспоминаний.

- Вполне подойдет, - промолвил я с легкой грустью, вылезая с другой стороны и захлопывая за собой дверцу кареты.

VIII

Груз "Грейт Тасмании"

Я постоянно езжу по одной железной дороге. Она ведет из Лондона к большим провиантским складам военного ведомства и расположенным там же большим казармам. Насколько я могу припомнить, мне ни разу не случалось ехать днем в поезде без того, чтобы не встретить нескольких дезертиров в наручниках.

Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса.

Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории * показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте по крайней мере выполним свой долг перед ним.

Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос *, и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам - я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока *, люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть, каковы из себя отставные солдаты, когда их отпустили из армии.

- Мой интерес отнюдь не уменьшился, - сказал я своему чиновному другу Панглосу, - из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое, время не отпускали.

Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.)

Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку.

В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы.

Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время исполнения этой пышной церемонии страдания и стоны несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих, - как ни привычны они были к душераздирающим сценам, -

показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель.

Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, - довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров.

- Скажите мне, во имя человеколюбия, - промолвил я, - каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль?

- У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, - отвечал Панглос.

Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче.

Таков был провиант, которым кормили солдат.

- Говядина... - начал я, но Панглос не дал мне кончить.

- Лучшая на свете, - заявил он.

Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете.

- Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, - сказал Панглос.

- Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только их можно назвать этим словом, - сказал я. - Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость годной в пищу?

- Их не следовало принимать, - согласился Панглос.

- В таком случае тамошние власти... - начал я, но Панглос снова не дал мне кончить.

- Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, - сказал он, - но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете.

Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете.

- Говорят, что эти несчастные слегли от цинги. - продолжал я. - Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок?

Мой чиновный друг уже завел было свое: "Лучший на свете", но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пиши

(если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее.

- В таком случае солдаты, - сказал Панглос, начиная раздражаться, -

были самые плохие на свете.

- В каком смысле? - поинтересовался я.

- Пропойцы! - заявил Панглос.

Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми.

- Кроме того, - заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, - алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пишу и уход, как большинство этих солдат. У них организм оказался бы слишком слаб.

- Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, -

сказал Панглос. - Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти.

Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет.

- Деньги? - переспросил он. - У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках.

- Да! - сказал я себе, когда мы поднимались наверх. - История, пожалуй, не самая лучшая на свете!

Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен.

Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и - хуже того - эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском... О Панглос, бог тебе судья!

На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил:

"Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!" Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы - ни одной.

Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата.

Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. "Мы его вызволим, с божьей помощью", - сказал доктор. "Спасибо, доктор, дай бог", - сказал пациент. "Вам сегодня много лучше, правда?" - спросил доктор. "Дай бог, сэр;

мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно".

- "А вы знаете, он человек предусмотрительный, - сказал доктор весело. -

Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь". Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали:

"То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге - нелепая затея; чтоб его доконать, лучше средства не сыщешь". Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат.

Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: "Пятьдесят". Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: "Двадцать четыре".

Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.

Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал.

В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним.

(Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)

- Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.

- Они вели себя очень хорошо, сэр.

- И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка.

Сержант угрюмо покачал головой.

- Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей.

- Значит, у тех, кого обошли, коек не было?

- Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя до многих очередь не дошла,

- Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?

- Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так?

- Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного?

- Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.

- А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?

- Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.)

- И многие это делали?

- Кое-кто, сэр, - отвечал он, подумав. - По-солдатски. Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски.

- Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду?

Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне.

- Разумеется, сэр.

- Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было очень трудно?

- Это был очень тяжелый марш, сэр.

- Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским воздухом.

- Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели.

- Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды.

- А вы видели, чем нас кормили, сэр?

- Кое-что видел.

- А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы?

Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь лаконичен, а наговорил бы на весь этот том, он все равно не сумел бы лучше растолковать суть дела. Я думаю, что больные могли с таким же успехом съесть корабль, как и корабельные припасы.

Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу, осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав инспекторский акт о пригодности "Грейт Тасмании" для транспортировки войск, тем самым предумышленно объявили всю рту отраву, все эти отбросы, годные для помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете.

У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании.

Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания.

Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении.

Но если намять о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства

(все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются столь чудовищные злодеяния.

IX

Церкви лондонского Сити

Если мое признание, что я по воскресеньям часто покидаю свою квартиру в Ковент-Гардене, дабы отправиться в путешествие, покажется обидным для тех, кто никогда не путешествует в день воскресный, они, надеюсь, будут удовлетворены, услышав от меня, что я путешествую по городским церквам.

Не то чтоб я любопытствовал услышать громогласных проповедников. Я их наслушался еще в те времена, когда меня в церковь, что называется, тянули за волосы. Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступленьем в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и, в качестве заключительного экзерсиса, принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои "в-пятых",

"в-шестых", "в-седьмых"; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал - но, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что падал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам - к детям; как сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу. Вот так-то и вышло, что я знал этого громогласного проповедника вдоль и поперек, когда был еще очень молод, и распрощался с ним в ранний период своей жизни. Бог с ним, пусть живет. Пусть себе живет, хоть мне житья от него не было.

С тех пор я слышал многих проповедников - не громогласных, а просто христианских, непритязательных, благоговейных, - и многих из них я считаю своими друзьями. Но я предпринял свои воскресные путешествия не для того, чтобы послушать этих проповедников, не говоря уж о громогласных. Я просто осматривал из любопытства многочисленные церкви лондонского Сити. Как-то раз я подумал, что хорошо знаком со всеми церквами Рима, а вот в старые лондонские церкви ни разу не заглянул. Это пришло мне в голову одним воскресным утром. В тот же день я начал свои походы, и они продолжались целый год.

Я никогда не интересовался названиями посещаемых мною церквей и по сей час не могу сказать, как называлось по крайней мере девять из десяти. Я знаю, что церковь в Саутуорке, где похоронен старый Гауэр * (ваятель изобразил его лежа, и голова его покоится на его сочинениях), называется церковью Спасителя; что церковь, где похоронен Мильтон *, это церковь Криплгейт и что церковь на Корнхилле с большими золотыми ключами - церковь св. Петра, но этим мои познания исчерпываются, и конкурсный экзамен по данному, предмету я навряд ли бы выдержал. Никакие сведения об этих церквах, полученные мной от живых людей, и никакие сведения, почерпнутые мною из книг о старине, не отягчат душу читателя. Удовольствием, которое я получил, я наполовину обязан тому, что эти церкви были окутаны тайной, и такими они для меня останутся.

С чего начну я свой обход затерянных и позабытых старинных церквушек Сити?

Воскресным утром, без двадцати одиннадцать, я побрел вниз по одной из многочисленных узких и крутых улочек Сити, которые стекаются на юг к Темзе.

Это моя первая поездка. Я приехал в Виттингтонову округу на омнибусе. Мы высадили худощавую старушку с яростным взглядом, в платье цвета аспидной доски, пахнущем травами, которая отправилась по Олдерсгет-стрит в какую-то церквушку, где она, ручаюсь, утешается, слушая про адские муки. Мы высадили и другую старушку, более полную и благодушную, с большим красивым молитвенником, обернутым носовым платком, которая завернула за угол и вошла во двор возле Стейшнерз-Холл, наверно в тамошнюю церковь, куда она ходит как вдова какого-нибудь служащего старой Компании. Остальные наши пассажиры были случайные любители загородных прогулок и развлечений: они ехали дальше, к Блекуоллской железной дороге. На улице такой трезвон, когда я стою в нерешительности на углу, словно у каждой овцы в здешней пастве на шее висит колокольчик. Они звучат ужасным диссонансом. Моя нерешительность вполне объяснима: у меня нет, можно сказать, никаких оснований отдать предпочтение какой-нибудь одной из четырех церквей, которые все находятся в пределах видимости и слышимости, на площади в несколько квадратных ярдов.

Пока я стою на углу, мне удается увидеть не более четырех человек, одновременно заходящих в церковь, хотя церквей здесь целых четыре и колокола их шумно призывают народ. Я выбираю себе церковь и, поднявшись на несколько ступеней, вхожу в высокие двери колокольни. Внутри она заплесневела, как грязная прачечная. Сквозь балки перекрытия пропущена веревка, и человек, стоящий в углу, дергает за нее, заставляя звонить колокол. Человек этот белесо-коричневый, в одежде некогда черной, засыпанной пылью и паутиной. Он глазеет на меня, удивляясь, как я сюда попал, а я глазею на него, удивляясь, как он сюда попал. Сквозь деревянную застекленную перегородку я пытаюсь разглядеть слабо различимую внутренность церкви. Здесь можно насчитать человек двадцать, ожидающих начала службы. Детей в этой церкви, видно, давным-давно перестали крестить, ибо купель от долгого неупотребления заросла толстым слоем грязи, а деревянную крышку, похожую на крышку от старомодной суповой миски, не удастся, судя по виду, открыть, даже если явится в том нужда. Я замечаю, что алтарь здесь шаткий, а доски с заповедями отсырели. Войдя после этого осмотра в церковь, я сталкиваюсь со священником в облачении, который одновременно со мной появляется из темного прохода позади пустующей почетной ложи с занавесками. Ложа украшена четырьмя голубыми жезлами, которые некогда, я полагаю, четверо Некто подносили пятому Некто, но ныне в ней уже нет никого, кто воздал бы или принял подобную честь. Я отворяю дверцу семейной ложи и закрываюсь в ней; если б я мог занять двадцать семейных лож сразу, все они были бы в моем распоряжении.

Причетник, бойкий молодой человек (он-то как сюда угодил?), смотрит на меня понимающе, словно хочет сказать: "Что, попался? Вот теперь и сиди". Играет орган. Он помещается на маленькой галерее, расположенной поперек церкви; на галерее есть прихожане - две девицы. Каково-то будет, думаю я про себя, когда нам предложат запеть?

В углу моей ложи лежит кипа выцветших молитвенников, и пока хриплый сонный орган издает звуки, в которых скрежет ржавых педалей заглушает мелодию, я просматриваю эти молитвенники, переплетенные большей частью в выцветшее сукно. Они принадлежали в 1754 году семейству Даугейтов. Кто такие Даугейты? Джейн Компорт, должно быть, стала членом этой семьи, выйдя замуж за молодого Даугейта. Когда молодой Даугейт подарил Джейн Компорт молитвенник и сделал надпись на нем, он, вероятно, за нею ухаживал. Но если Джейн любила молодого Даугейта, почему она оставила здесь молитвенник и не вспомнила о нем перед смертью? Быть может, у этого шаткого алтаря, перед отсыревшими заповедями она, Компорт, отдала свою руку ему, Даугейту, вся светясь юной надеждой и счастьем, и, быть может, со временем этот брак оказался совсем не таким удачным, как она ожидала?

Начало службы выводит меня из задумчивости. Я обнаруживаю, к своему изумлению, что все это время мне в нос, в глаза, в горло забивалась и продолжает забиваться какая-то крепкая невидимая смесь вроде нюхательного табака. Я моргаю, чихаю и кашляю. Причетник чихает; священник моргает;

невидимый органист чихает, кашляет и, по всей вероятности, моргает; все наше маленькое собрание чихает, моргает и кашляет. Смесь, видимо, состоит из частиц разлагающихся циновок, дерева, сукна, камня, железа, земли и чего-то еще. Не останки ли мертвых сограждан, что покоятся в склепах под полом, составляют это "что-то еще"? Это непререкаемо как смерть! Мало того что в этот сырой и холодный февральский день мы всю проповедь чихаем и кашляем останками наших мертвых сограждан; они еще забрались в чрево органа и чуть не задушили его. Мы топаем ногами, чтобы согреться, и останки наших мертвых сограждан поднимаются вверх тяжелыми клубами пыли. Они прилепились к стенам, они лежат порошком на резонаторе над головой у священника и, когда сюда проникает порыв ветра, сыплются ему на голову.

На первый раз обилие нюхательного табаку, состоящего из компортской ветви семейства Даугейтов и других семей и их ветвей, вызвало у меня омерзение столь сильное, что я обращал очень мало внимания на службу, бежавшую унылой мелкой рысцой, на бойкого причетника, пытающегося подстрекнуть нас к тому, чтобы во время исполнения псалма мы взяли ноту-другую, на прихожанок с галереи, с наслаждением визжащих дуэтом, в котором не было ни складу, ни ладу, и на белесо-коричневого человека, закрывшего за проповедником дверцу кафедры и так старательно запершего ее, словно проповедник был опасным хищным зверем. Однако в следующее воскресенье я предпринял новую вылазку, и, обнаружив, что, избегая своих мертвых сограждан, я, пожалуй, лишу себя возможности продолжать изучение церквей Сити, я скоро к ним привык.

Еще одно воскресенье.

Послушав опять трезвон, призывавший меня, как призывал он людей сто лет назад, одновременно в разные стороны, я останавливаю свой выбор на церкви, расположенной в стороне от других, на углу, куда сходится несколько улочек,

- уродливой церквушке времен королевы Анны *, размером поменьше, чем предыдущая. Нас, прихожан, целых четырнадцать человек, не считая заморенной школы для бедных, усохшей до четырех мальчиков и двух девочек, расположившейся на галерее. В одном из притворов лежат приношения - караваи хлеба, и, входя в церковь, я вижу, как заморенный церковный сторож, от которого осталась одна только униформа, пожирает их глазами за себя и за свою семью. Тут же присутствует заморенный причетник в коричневом парике;

заморенные окна и двери заложены кирпичом; требники покрыты грязью; подушки на кафедре протерлись, и вся церковная утварь находится в весьма жалком и заморенном состоянии. В церкви собралось трое старушек (ходят сюда постоянно), двое влюбленных (попали сюда случайно), двое торговцев - один с женой, другой без жены, тетка с племянником, опять-таки две девицы (подобных двух девиц, одетых специально для церкви так, чтоб все части одежды, которым надлежит топорщиться, обвисали, и наоборот, всегда встретишь во время богослужения) и трое смешливых мальчишек. Священник, вероятно, состоит капелланом какой-нибудь торговой компании; у него подернутый влагой пьяный взгляд и вдобавок сапоги раструбом, как у человека, знакомого с портвейном урожая двадцатого года и винами кометы.

От скуки мы впадаем в дремоту, так что всякий раз, как трое смешливых мальчишек, которые забились в угол возле ограждения алтаря, прыскают со смеху, мы вздрагиваем, словно от звука хлопушки. И мне вспоминается, как во время воскресной проповеди в нашей сельской церкви, когда солнце светило так ярко и птицы пели так мелодично, крестьянские мальчишки носились по мощеному двору, а причетник вставал из-за своего пюпитра, выходил, и в воскресной тишине было отчетливо слышно, как он гонялся за ними и колотил их, после чего возвращался с лицом сосредоточенным и задумчивым, чтобы все подумали, будто ничего такого и не было. Смешливые мальчишки в этой лондонской церкви весьма смущают спокойствие духа тетки с племянником. Племянник сам мальчишка, и смешливые его ровесники искушают его мирскими соблазнами, потихоньку показывая ему издали мраморные шарики и веревочку. Сколько-то времени этот юный святой Антоний противится искушению, но потом превращается в отступника и начинает жестами просить смешливых мальчишек, чтоб они

"подкинули" ему шарик-другой. На этом и ловит его тетка, суровая обедневшая дворянка, которая ведет в их доме хозяйство, и я замечаю, как эта почтенная родственница тычет ему в бок рифленой крючковатой ручкой старинного зонтика.

Племянник вознаграждает себя тем, что задерживает дыхание и заставляет тетку со страхом подумать, будто он решил лопнуть. Сколько ему ни шепчут, сколько его ни трясут, он раздувается и бледнеет, снова раздувается и бледнеет и продолжает это до тех пор, пока тетка, утратив присутствие духа, не уводит его, причем глаза у него выпучены, как у креветки, и кажется, что он лишился шеи. Это наводит смешливых мальчишек на мысль, что сейчас самое время начать отступление, и по тому, с каким благоговением один из них принимается слушать священника, я уже знаю, кто уйдет первым. Немного погодя этот лицемер, умело подчеркивая, как неслышно он старается ступать, уходит с таким видом, будто он сейчас только вспомнил об одном религиозном обязательстве, призывающем его в другое место. Номер два уходит таким же образом, но гораздо поспешнее. Номер три, осторожно пробравшись к выходу, беззаботно оборачивается и, распахнув дверь, вылетает с гиканьем, от которого сотрясаются своды колокольни.

Священник, который говорит сдавленным голосом, как человек, сытно пообедавший и которому, должно быть, не только сперло дыхание, но и заложило уши, всего лишь бросает взгляд вверх, будто ему примерещилось, что кто-то в неподходящем месте сказал "аминь", и продолжает трястись мерной рысцой, словно фермерша, едящая на рынок. Так же, не слишком усердствуя, исполняет он и остальные обязательные части службы, и сжатая проповедь, которую он нам прочитывает, тоже напоминает рысцу нашей фермерши по ровной дороге. Этот дремотный ритм скоро убаюкивает трех старушек; неженатый торговец сидит, глядя в окошко; женатый торговец сидит, глядя на женину шляпку, а влюбленные глядят друг на друга с выражением такого безграничного блаженства, что мне вспоминается, как я, на сей раз уже восемнадцатилетний юноша, спрятался от ливня со своей Анжеликой в одной из церквей лондонского Сити (забавное совпадение: она была расположена на улице Объятий) и сказал своей Анжелике:

"Пусть, Анжелика, это счастливое событие произойдет пред этим самым алтарем, и только пред ним!" - и Анжелика согласилась, что ни пред каким другим; так оно и было, ибо ни пред каким другим алтарем мы не предстали, как, впрочем, и перед этим. О Анжелика, где ты проводишь это воскресное утро, когда я не могу прислушаться к проповеди, что сталось с тобою и - еще более трудный вопрос - что сталось со мною, с тем юношей, что сидел возле тебя?

Но вот нам уже подают знак всем вместе нырнуть вниз, - чем, разумеется, мы в какой-то мере отдаем дань условности, равно как и тем странным шорохом, и шелестом, и звуком прочищаемых глоток и носов, без которых в определенных местах не обходится ни одна церковная служба и которые не обязательны ни при каких других обстоятельствах. Минуту спустя служба закончена, и орган возвещает, как безмерно он, старый ревматик, этому рад, а еще минуту спустя мы все уже вышли из церкви, и Белесо-коричневый запирает за нами дверь. Еще минута или чуть побольше, и на приходском кладбище соседней церкви, напоминающем большой ветхий ящик с резедой (на нем всего два дерева и одна могила), я встречаю Белесо-коричневого, который уже в качестве частного лица несет себе на обед пинту пива из трактира на углу, где хранятся ключи от сарая с прогнившими пожарными лестницами, которые ни разу никому не понадобились, и где на втором этаже стоит истрепанный, потертый на швах и вконец обносившийся бильярд.

В одной из церквей Сити - только в одной - я встретил человека, который, казалось, был непременной принадлежностью этой части города. Я запомнил эту церковь по тому обстоятельству, что священник не мог пробраться к своему пюпитру, иначе как минуя пюпитр причетника, или, - не помню точно, но это и не важно, - он не мог пробраться на кафедру, иначе как минуя аналой, а также но присутствию этого человека среди чрезвычайно немногочисленной паствы. Вряд ли нас набралась там дюжина, и в подкрепление там не было даже заморенной школы для бедных. Человек этот был немолод годами, одет в черный костюм прямого покроя и носил на голове черную бархатную шапочку, а на ногах суконные башмаки. С виду он был богат, степенен и разочарован в жизни. Он приводил с собой за руку таинственное дитя женского пола. На девочке была касторовая шляпа с желтовато-серым твердым пером, которое наверняка никогда не принадлежало ни одной птице небесной. Кроме того, на ней были нанковое платье, короткая жакетка из той же материи, коричневые рукавички и вуаль. На подбородке у нее выступало большое пятно от смородинного желе, и она вечно хотела пить. На этот предмет у человека была припасена в кармане зеленая бутылка, из коей после исполнения первого псалма девочка на глазах у всех и напилась. За все время службы она с этих пор не шелохнулась и стояла на скамейке большой ложи, плотно втиснувшись в угол, словно дождевая труба.

Человек ни разу не открыл свой молитвенник и ни разу не взглянул на священника. Он ни разу не присел, а стоял, облокотившись о барьер ложи, и глядел на дверь, время от времени прикрывая глаза правой рукой. Церковь для своих размеров была довольно длинной, и он стоял недалеко от священника, но все равно не отрываясь смотрел на дверь. Без сомнения, это был старый бухгалтер или старый торговец, который сам ведет свои книги и которого можно увидеть в Английском банке в дни выплаты дивидендов. Без сомнения, он всю жизнь прожил к Сити и презирает все другие части города. Почему он глядел на дверь, мне так и не удалось узнать, но я совершенно уверен, что он жил в ожидании тех времен, когда горожане снова поселятся в Сити и оно обретет свою былую славу. Он, видимо, ждал, что это случится воскресным днем и блудные сыны, смиренные и раскаявшиеся, прежде всего появятся в опустевших церквах. И он глядел на дверь, но они в нее не входили. Кому принадлежало это дитя, - был ли это ребенок его дочери, которую он лишил наследства, или удочеренная им приходская сирота, - понять было невозможно. Девочка никогда не играла, не прыгала, не улыбалась. Однажды мне даже пришло на ум, что это

- автомат, изготовленный им самим, но как-то раз в воскресенье, идя за сей странной парой из церкви, я слышал, как он сказал девочке: "Тринадцать тысяч фунтов", и она слабым человеческим голосом добавила: "Семнадцать шиллингов четыре пенса". Четыре воскресенья я провожал их из церкви, и это все, что я от них слышал. Однажды я проводил их до дому. Они жили позади водоразборной колонки, и он открыл свое обиталище ключом необычайных размеров.

Единственная надпись на доме относилась к пожарному крану. Под одну половину дома совершили подкоп запертые, никому не нужные ворота; окна его ослепли от грязи, и весь он безутешно повернулся лицом к стене. Между домом, где жила эта пара, и облюбованной ими церковью раздавался воскресный звон пяти больших церквей и двух маленьких, так что у них, должно быть, была какая-то особая причина ходить туда за четверть мили. Последний раз я видел их вот по какому случаю. Я отправился осмотреть одну отдаленную церковь, и мне случилось пройти мимо той церкви, которую они посещали; было около двух часов пополудни, и она была заперта. Однако боковая дверца, которую я до тех пор не замечал, стояла открытой, и за нею виднелось несколько ступенек лестницы, ведущей в подвал. "Сегодня проветривают склепы", - подумалось мне, и тут человек с девочкой молча подошел к лестнице и молча спустился в подвал. Разумеется, я пришел к заключению, что этот человек в конце концов отчаялся дождаться возвращения раскаявшихся сограждан и решил похоронить себя заживо вместе с ребенком.

Во время своих паломничеств я набрел на одну неприметную церковь, которую разубрали в мелодраматическом стиле и обвешали всякими разноцветными тканями, вроде того как украшали когда-то в Лондоне исчезнувшие ныне майские шесты *. Все эти приманки побудили нескольких юных священников или дьяконов в черных нагрудниках вместо жилетов и некоторое число молодых дам, принимающих близко к сердцу дела священства (по моим подсчетам, на каждого дьякона приходилось семнадцать дам), отправиться в Сити в поисках свежих впечатлений.

Забавно было наблюдать, как эти молодые люди разыгрывают в самом центре Сити свое представление, о коем в этой покинутой округе никто и ведать не ведает. Выглядело все это так, как если б вы сняли на воскресенье пустую контору и поставили там мистерию. Они уговорили учеников какой-то маленькой школы (не знаю, где расположенной) принять участие в их лицедействе, и одно удовольствие было видеть, какие замысловатые гирлянды из лент развесили они на стенах, адресуясь к этим несчастным несмышленышам посредством надписей, которые те не могли разобрать. Отличительным признаком этой паствы был исходивший от нее приятный запах помады.

Но в других случаях гниль, плесень и мертвые наши сограждане составляли преобладающий запах, к коему каким-то образом примешивались отнюдь не неприятные ароматы главных предметов здешней торговли. В церквах около Марк-лейн, например, это был сухой запах пшеницы; в одной из них я нашел в подушечке для колен пахучий колос ячменя. От Руд-лейн до Тауэр-стрит и в их окрестностях чувствовался часто тонкий аромат вина, иногда чая. Одна церковь у Минсинг-лейн пахла как ящик с лекарствами. За Монументом * церковная служба отзывалась гнилыми апельсинами, пониже к реке этот запах переходил в запах селедки и постепенно скрадывался в доносимом порывами ветра запахе всевозможной рыбы. В одной церкви, в точности напоминавшей ту церковь из

"Пути повесы" *, где герой женится на отвратительной старухе, не чувствовалось никаких присущих исключительно ей ароматов до тех пор, пока орган не обдал нас запахом кожи из ближайшего склада.

Но каким бы ни был запах, в людях не было никаких, присущих исключительно этой округе черт. Никогда не набиралось достаточно людей, которые были бы характерны для какой-нибудь местности или профессии. Все они разъезжались накануне вечером, и в многочисленных церквах томились невыразимой тоской случайные пришельцы.

Среди путешествий не по торговым делам, предпринятых мною, воскресные путешествия этого года занимают особое место. Вспоминаю ли я о церкви, где об окна чуть ли не хлопали паруса устричных лодок с реки, или о церкви, где железная дорога проходила чуть ли не над самой крышей и проносящиеся поезда заставляли гудеть колокола, ко мне всегда возвращается странное чувство.

Летними воскресеньями, моросил ли дождь или светило яркое солнце (и то и другое лишь подчеркивало праздность и без того праздного Сити), я сидел в зданиях, расположенных в самом сердце мировой столицы и все же знакомых гораздо меньшему числу людей, говорящих на английском языке, чем старинные строения Вечного города или пирамиды Египта, и меня окружала та особая тишина, которая присуща местам обычно оживленным, когда они обезлюдели.

Темные ризницы, в которые я заглядывал; потемневшие метрические книги, которые я листал, маленькие, стиснутые стенами домов приходские кладбища, разносившие эхо моих шагов, оставили во мне впечатление не менее сильное и необычное, чем все, что я видел в других местах. Во всех этих пыльных, изъеденных червями метрических книгах нет ни единой строчки, которая не заставляла бы некогда чьи-то сердца биться от радости или не исторгала из чьих-то глаз слезы. Давно высохли слезы, давно перестали биться эти сердца, и старое дерево под окном, ветвям которого стало теперь мало места, проводило их всех в мир иной. Пережило оно и могилу бывшего владельца бывшей компании, на которую падают капли с его ветвей. Сын его обновил ее и умер, дочь его обновила ее и умерла, и теперь, когда память о нем прожила достаточно долго, дерево завладело ею, и по могильной плите с его именем прошла трещина.

Мало есть столь разительных свидетельств тому, какие перемены в обычаях и нравах принесли два или три столетия, чем эти покинутые церкви. Многие из них отличаются красотой и богатством, некоторые возведены по проектам Рена

*, многие поднялись из пепла Великого пожара, другие пережили чуму и пожар, чтобы в наши дни умереть медленной смертью. Никто не знает, что принесет ему время, но уже сейчас можно сказать, что его набегающий вал не отхлынет пред церквами Сити, их прихожанами, их ритуалом. Они стоят памятниками минувшего века, подобно могилам бывших наших сограждан, что находятся под ними и вокруг них. В них не мешает порой заглянуть в воскресенье, ибо звучит в них мелодичный отзвук тех времен, когда в лондонском Сити воплощался весь Лэндон, когда подмастерья и ополчение граждан играли важную роль в государстве, когда даже лорд-мэр был реальностью, а не фикцией, раздуваемой но привычке на один день в году его именитыми друзьями, которые столь же привычно потешаются над ним остальные триста шестьдесят четыре

X

Глухие кварталы и закоулки

Я столько прошел пешком во время своих путешествий, что, если бы я питал склонность к состязаниям, меня, наверно, разрекламировали бы во всех спортивных газетам, как какие-нибудь "Неутомимые башмаки", бросающие вызов всем представителям рода человеческого весом в сто пятьдесят четыре фунта.

Последнее мое достижение состояло в том, что я поднялся в два часа ночи после тяжелого дня, часть которого провел на ногах, и отправился пешком за тридцать миль завтракать в деревню. Ночная дорога была так пустынна, что я заснул под монотонный звук своих шагов, отмерявших ровно четыре мили в час.

Я без труда вышагивал милю за милей в тяжелой дремоте и все время видел сны.

Я приходил в себя и озирался вокруг только тогда, когда начинал спотыкаться, как пьяный, или когда бросался на середину дороги, чтобы меня не сшиб несуществующий встречный всадник, примерещившийся мне совсем рядом. Серый рассвет пробивался сквозь осеннее небо, и я не мог отделаться от мысли, что мне предстоит одолеть облачные гряды и вершины, чтобы добраться до горного монастыря, где-то за солнцем, куда я иду завтракать. Эти сонные грезы казались мне настолько реальней таких реальных вещей, как деревни и стога сена, что, когда уже засияло солнце и я стряхнул с себя сон и мог оценить красоту пейзажа, я все еще ловил себя на том, что ищу деревянных указателей, обозначающих, какая тропа ведет к вершине, и удивляюсь, по-прежнему не видя снега. Любопытно, что в этом полузабытьи, охватившем меня во время моей пешей прогулки, я сочинил огромное количество стихов (я, разумеется, не сочиняю стихов наяву) и бегло говорил на иностранном языке, некогда хорошо мне знакомом, но теперь позабытом за отсутствием практики. В состоянии полусна со мной это бывает очень часто и я нередко сам говорю себе, что, значит, я не проснулся, если способен все это проделывать в два раза лучше, чем наяву. Эта моя способность не воображаемая, ибо, проснувшись, я часто припоминаю помногу строк стихов и многие отрывки моих речей.

Мои прогулки бывают двоякого рода. В одних случаях я устремляюсь быстрым шагом прямо к намеченной цели, в других просто иду куда глаза глядят, слоняюсь, словом - просто бродяжничаю. В этом случае ни одному цыгану со мной не сравняться; и это настолько естественное и сильное свойство моей натуры, что мне думается, среди моих не очень далеких предков наверняка был какой-нибудь неисправимый бродяга.

Слоняясь по закоулкам столицы, заходя во всякого рода лавчонки, я, среди прочих, открыл прелестную вещицу, где вдохновение скромного художника воплотилось в фигурах мистера Томаса Сейерса, Великобритания, и мистера Джона Хинана, Соединенные Штаты Америки *. Эти знаменитые люди изображены в ярких красках; они стоят в боксерских позах, одетые для боя. Чтобы передать пасторальный и умственный характер их мирной профессии, мистер Хинан изображен на изумрудного цвета мураве, и вокруг его башмаков растут первоцветы и другие скромные цветочки, тогда как сельская церковь молча, но красноречиво подсказывает мистеру Сейерсу, чтоб он нанес свой любимый удар,

"аукционщик". Скромные, преисполненные семейной добродетелью английские домики, с крылечками, увитыми жимолостью, призывают героев сойтись и биться до победы, а в голубой выси жаворонок и другие певчие птицы в экстазе поют осанну небесам за то, что им довелось увидеть подобный бой. В общем, искусство бокса порождает у художника ассоциации в стиле Исаака Уолтона *.

Однако сейчас мой предмет составляют бессловесные твари с маленьких улочек и закоулков. Что же до здешних жителей, то мы, быть может, вернемся ради них в эти места, когда будет досуг и желание.

В столичных предместьях мне труднее всего понять, почему тамошние птицы водят такую дурную компанию. Иноземные птицы зачастую попадают к людям респектабельным, но английские неразлучны с подонками общества. В Сент-Джайлсе ими полна вся улица, и я всегда находил их в бедных районах с дурною славой, где самое место кабакам и лавкам ростовщиков. Они словно подбивают людей предаваться пьянству, и даже человек, который изготовляет для них клетки, ходит почти все время с подбитым глазом. Чем все это объяснить? К тому же для личностей, одетых в короткополые вельветиновые пальто с костяными пуговицами или в душегрейки и меховые шапки, они готовы сделать то, чего от них никогда не добиться людям приличным. На грязных задворках в Спитл-фалдс я обнаружил щегленка, который сам себе набирал воду, причем набирал ее столько, словно его сжигала какая-то лихорадка. Щегленок жил в птичьей лавке и в письменной форме предлагал себя в обмен на старую одежду, пустые бутылки и даже кухонные отбросы. Какая низменность натуры, кривой извращенный вкус! Я купил этого щегленка за деньги. Его прислали ко мне домой и повесили на гвоздь над моим столом. Он жил во дворе игрушечного домика, который, как я заключил, принадлежал какому-нибудь красильщику, -

иначе нельзя было объяснить, почему из слухового окна этого домика торчит длинная жердь. Водворившись в моей комнате, он либо перестал испытывать жажду, что не входило в наши условия, либо не мог заставить себя услышать снова стук бадейки, падающей в колодец. (Этот звук и в лучшие времена заставлял его вздрагивать от испуга.) Он набирал воду лишь по ночам и украдкой. После долгих и напрасных ожиданий я вызвал торговца, который его обучил. Это был кривоногий субъект с приплюснутым бесформенным носом, похожим на перезрелую землянику. Он носил меховую шапку, короткополое пальто и был самый вельветиновый из всей вельветиновой братии. Он передал, что

"заглянет". И действительно, стоило ему показаться в дверях моей комнаты и покоситься своим дурным глазом на щегленка, как жестокая жажда тотчас же охватила птицу, и, утолив ее, она зачерпнула еще несколько ненужных бадеек, а потом прыгнула на свой шест и принялась точить клюв, точно побывала в ближайшем винном погребе и напилась там пьяной.

Или возьмем ослов. Я знаю один закоулок, где осел входит в парадную дверь и, видимо, живет наверху, ибо, сколько я ни осматривал через изгородь задний двор этого дома, я его там не обнаружил. Дворяне, знать, принцы и короли напрасно будут упрашивать его сделать для них то, что он делает для уличного торговца. Корми его отборным овсом, посади в его корзины малолетних принца с принцессой, надень на него изящную, аккуратно пригнанную попону, отведи его на заросшие мягкой травой склоны Виндзора - а потом посмотри, добьешься ли от него хорошей рыси. Или же замори его голодом, запряги кое-как в тележку с лотком и полюбуйся, как он припустит из Уайтчепла * в Бейзуотер. На лоне природы, кажется, не г особой близости между птицами и ослами, но в глухих закоулках вы всегда найдете их в одних и тех же руках, и всегда они отдают лучшее, что у них есть, наихудшим представителям рода человеческого. У меня было шапочное знакомство с одним ослом, который жил за Лондонским мостом, в Сэррей-сайд, среди твердынь Острова Джекоба и Докхеда.

Этот осел, когда в его услугах не было особой нужды, шатался повсюду один. Я встречал его за милю от его местожительства, когда он слонялся без дела по улицам, и выраженье лица в этих случаях у него было самое подлое. Он принадлежал к заведению одной престарелой леди, торговавшей береговичками; в субботу вечером он обычно стоял около винной лавки с тележкой, полной доверху этими деликатесами, и всякий раз, когда покупатель подходил к тележке, начинал прядать ушами, явно радуясь, что того обсчитали. Его хозяйка иногда напивалась до бесчувствия. Именно эта ее слабость и была причиной того, что, когда я, лет пять тому назад, встретил его в последний раз, он находился в затруднительных обстоятельствах. Хозяйка забыла о нем, и, оставшись один с тележкой береговичков, он побрел куда глаза глядят.

Какое-то время он, ублажая порочный свой вкус, шатался по своим излюбленным трущобам, но потом, не приняв в соображение тележку, зашел в узкий проезд, откуда не мог уже выбраться. Полиция арестовала его, и поскольку до местного загона для отбившегося от стада скота было рукой подать, его отправили в это узилище. В этот критический момент его жизни я и повстречал его; он глядел таким закоренелым и убежденным негодяем, в самом прямом смысле слова, что ни один человек не мог бы ею превзойти. Яркая свеча в бумажном колпачке, воткнутая среди его береговичков, освещала его потрепанную и порванную сбрую, совершенно развалившуюся тележку и его самого, с подрагивающими губами, покачивающего опущенной головой - олицетворение закоснелого порока.

Мне приходилось видеть отведенных в участок мальчишек, которые были похожи на него как родные братья. Псы в этих кварталах, как я заметил, чувствуют свою бедность и избегают игр. Работы они, как и всякие другие животные, тоже по возможности избегают. Я имею удовольствие быть знакомым г одним псом, обитающим в закоулках Уолворта, который весьма отличился в легких драматических жанрах и, когда ему случается получить ангажемент, всюду носит с собой свой портрет, служащий иллюстрацией к театральной афише. На портрете он изображен (совершенно на себя не похожим) в тот момент, когда он валит наземь коварного индейца, который зарубил или собирается зарубить томагавком британского офицера. Эта картина - чистейшей воды поэтический вымысел, потому что в пьесе нет такого индейца и нет такой сцены. Пес этот ньюфаундлендской породы, и за честность его я готов поручиться любыми деньгами, однако, когда речь идет о драматическом роде изящной словесности, я не могу высоко оценить его способностей. Он слишком честен для избранной им профессии. Прошлым летом, находясь в одном йоркширском городе, я увидел его на афише и пошел посмотреть спектакль. Первая сцена прошла весьма успешно, но поскольку она заняла в спектакле всего лишь одну секунду (и пять строк на афише), исходя из нее трудно было вынести спокойное и обдуманное суждение о возможностях исполнителя. Ему надо было только залаять, пробежать по сцене и прыгнуть в окошко гостиницы за удиравшим комическим персонажем.

Следующую, важную для развития интриги сцену, он немного испортил своим чрезмерным рвением. Пока его хозяин-солдат, застигнутый ночною тьмой и бурей в лесу и очутившийся в пещере разбойников, горько сокрушался, что нет рядом с ним его верного пса, особенно подчеркивая то обстоятельство, что собака находится в тридцати лье от него, его верный пес яростно лаял в суфлерской будке и, рискуя задохнуться, рвался с поводка. Но в главной сцене честность совсем его погубила. Ему надо было войти по следу убийцы в непроходимую чащу и затем, обнаружив убийцу, который, сидя рядом со связанной и готовой к закланию жертвой, отдыхал у подножия дерева, броситься на него. Вечер был жаркий, и пес в самом кротком расположении духа и ничуть не взволнованный, неторопливо вбежал в лес совсем не с той стороны, откуда должен был появиться; высунув язык, он подбежал к рампе, уселся там, часто дыша, и, дружелюбно глядя на публику, принялся постукивать хвостом по полу, вроде фигурки на голландских часах. Между тем убийца, которому не терпелось понести кару, во всеуслышанье звал его "поди сюда", а жертва, пытаясь освободиться от пут, осыпала преступника ужасающей бранью. Когда пса, наконец, убедили подбежать к убийце и разорвать его на куски, он, пренебрегая законами сцены, слишком уж явно показал, что совершает эту ужасную кару, слизывая масло с окровавленных рук злодея.

На захолустной улочке за Лонг-Эйкр живут две честные собаки, которые играют в театре Панча. Я осмелюсь утверждать, что нахожусь с ними на короткой ноге и что ни разу на моих глазах ни одна из них не оказалась столь вероломной, чтобы во время представления упустить случай взглянуть на человека за ширмой. Время, казалось, не способно разрешить недоумение, которое эти собаки вызывали у других псов. Те наверняка то и дело встречали собак-актеров, когда они в свободные минуты бродили между ножками ширмы и около барабана, но относились с подозрением к их курточкам и жабо и фыркали на них, словно эти принадлежности туалета казались им какой-то сыпью, чем-то вроде чесотки. Из своего окна в Ковент-Гардене я заметил на днях деревенского пса, явившегося на Ковент-Гарденский рынок с телегой, но оборвавшего привязь, конец которой все еще волочился за ним. Когда он слонялся по всем четырем углам, которые видны из моего окна, нехорошие лондонские собаки подошли к нему и наговорили ему всяких небылиц, но он им не поверил, и тогда совсем скверные лондонские собаки подошли к нему а позвали идти воровать на рынок, но он не пошел, потому что это было противно его принципам, и задумался он с огорчением о том, какие нравы царят в этом городе, и отошел он тихонько и лег в подворотне. Но не успел он смежить очи,

- глядь, идут Панч и Тоби. Он кинулся было к Тоби за советом и утешением, но увидел жабо и замер в страхе посреди улицы. Расставили ширму, Тоби удалился за занавеску, собралась публика, ударил барабан, задудели дудки. Деревенский пес стоял недвижим, не сводя глаз с этих странных предметов, до тех пор, пока Тоби, появившись над ширмой, не открыл представление и Панч, подойдя к нему, не сунул ему в рот трубку. При виде этого зрелища наш деревенский пес вскинул голову, издал пронзительный вой и стрелой помчался на запад.

Мы обыкновенно говорим, что человек держит собаку, но часто вернее было бы сказать, что собака держит человека. Я знаю одного бульдога из глухого закоулка в Хаммерсмите, который держит при себе человека. Он держит его во дворе, и держит его в ужасной строгости, заставляет ходить в кабаки и биться об заклад, заставляет любоваться им, прислонившись к столбу, и манкировать ради него работой. Я знал чистокровного терьера, который держал джентльмена, к тому же получившего образование в Оксфорде. Собака держала его только затем, чтоб он прославлял ее, и джентльмен ни о чем не мог говорить, кроме собаки. Впрочем, это происходило отнюдь не в глухом закоулке, и, следовательно, я уклонился от темы.

Множество псов в предместьях держит мальчишек. В Соммерс-Тауне я приметил одну дворнягу, которая держит трех мальчишек. Она притворяется, будто умеет ловить на лету воробьев и выкапывать крыс из нор (она не умеет делать ни того, ни другого), и под предлогом охоты таскает мальчишек по всем окрестным полям. Она также заставила их поверить, будто обладает какими-то тайными познаниями в искусстве рыбной ловли, и, когда они отправляются на Хэмпстедские пруды, им мало банки из-под маринада и широкогорлой бутылки, а надо еще, чтобы с ними была собака и чтобы она оглушительно лаяла. В Саутуорке есть пес, который держит слепого. Большей частью его можно увидеть на Оксфорд-стрит, когда он тащит слепого в походы, о коих тот и не помышлял и цели коих ему неизвестны, так что и замысел и исполнение целиком принадлежат самой собаке. И напротив, когда у хозяина появляются свои планы, собака садится посреди людной улицы и погружается в размышления. Вчера я видел, как эта собака, вместо того чтобы предложить публике тарелку для подаяния, повесила ее себе на шею, словно ошейник, и, увлекая за собой упирающегося слепого, бежала куда-то за компанию с прощелыгой-дворняжкой, -

очевидно, навестить знакомую собаку в Хэрроу, судя по направлению, какого она упорно держалась. Северная ограда Берлингтон-Хаус-Гарденс, между Аркадой и Олбени, примерно от двух до трех часов пополудни, служит укромным местом встреч для слепых. Неловко примостившись на покатом камне, они обмениваются впечатлениями. Там же можно увидеть их собак; они без всякого стеснения перемывают косточки людям, которых держат, и уславливаются, куда каждая поведет своего слепого, когда пора будет снова двинуться в путь. В маленькой мясной лавке, расположенной в одном предместье, - а впрочем, к чему скрывать в каком именно? Она находится у Ноттинг-Хилл и выходит к кварталу, именуемому Поттериз, - я познакомился с лохматым черно-белым псом, который держит гуртовщика. Нрав у него мягкий, и он слишком часто позволяет гуртовщику напиваться пьяным. В таких случаях пес обыкновенно сидит возле трактира, наблюдает за небольшим стадом овец и о чем-то раздумывает. Однажды я видел, как он сторожил шестерых овец и, очевидно, подсчитывал в уме, сколько их было, когда он ушел с рынка, и где он оставил остальных. Я видел, как он оторопел, недосчитавшись нескольких овец. Но постепенно в голове у него прояснилось, и, припомнив, у какого мясника они остались, он в порыве сдержанной радости поймал муху у себя на носу и с облегчением вздохнул. Если б я когда-либо усомнился в том, что этот пес держит гуртовщика, а не гуртовщик пса, мои сомнения тотчас же рассеялись бы при виде того, как он безраздельно берет на свое попечение шестерых овец, когда гуртовщик, залитый пивом, замазанный красной охрой, выходит из кабака и дает ему неверные указания относительно дороги, которые он молча пропускает мимо ушей. Он принял овец целиком на себя, заметил с почтительной твердостью: "Если они вас послушаются, то попадут под омнибус; позаботьтесь-ка лучше о себе", и, насторожив уши, подняв хвост трубой, увел свое стадо с таким знанием дела, что мужлану-гуртовщику вовек за ним не угнаться.

Насколько в собаках из глухих закоулков угнездилось тайное сознание бедности, заметное большей частью по их беспокойному виду, неловкости в играх, вечной боязни, что кто-нибудь попытается воспользоваться их услугами с целью заработать себе на пропитание, настолько же кошки в этих местах отличаются непреодолимым стремлением вернуться в первобытное состояние.

Эгоистичными и свирепыми делает их неотступная мысль о том, что народонаселение все растет и дороги к куску конины все более заполняются густою толпой; одичание их объясняется не одними только политико-экономическими и моральными причинами; они вырождаются также физически. Их белье не отличается чистотой и ужасно заношено, их черные одеяния порыжели, как старое траурное платье, они носят весьма жалкие меха, а бархат сменили на потрепанный вельветин. Я свел шапочное знакомство с кошачьим населением нескольких улиц возле Обелиска * в Сент-Джордж-Филдс, в окрестностях Клакенуэлл-грин и на задворках Друри-лейн. Внешностью эти кошки весьма напоминают женщин, среди которых живут. Так и кажется, что они прямо из грязных постелей выскочили на улицу. Они предоставляют своим детишкам без всякого присмотра валяться в сточных канавах, а сами безобразно ссорятся, ругаются, царапаются и плюются на углу. Я заметил, между прочим, что, когда они ждут прибавления семейства (что происходит довольно часто), это сходство становится разительным - и те и другие делаются грязными, неряшливыми и совершенно ко всему безразличными. Положа руку на сердце, я не могу припомнить, чтобы какая-нибудь кошачья матрона из этих слоев общества, находясь в интересном положении, умывала бы на моих глазах мордочку.

Дабы не затягивать эти заметки о путешествии не по торговым делам среди бессловесных тварей из глухих кварталов и закоулков, я лишь мимоходом упомяну о надутом и унылом коте, во многом напоминающем собрата твоего -

человека, и скажу в заключение несколько слов о домашней птице, обитающей в этих местах.

То обстоятельство, что существо, рожденное из яйца и наделенное крыльями, может дойти до такого состояния, когда оно с удовольствием прыгает вниз по лестнице в подвал и называет это "идти домой", само по себе настолько удивительно, что ничему больше в этой связи не приходится удивляться. Иначе я подивился бы тому, сколь полно отделилась домашняя птица от птицы небесной - она пресмыкается среди кирпича, известки и грязи, забыла о зеленых деревьях, превратила в насесты прилавки магазинов, тачки, бочки из-под устриц, крыши сараев и железные скобы перед дверьми, о которые чистят обувь. Глядя на этих птиц, я ничему не удивляюсь и принимаю их такими, какие они есть. Я принимаю как феномен природы и как нечто само собой разумеющееся знакомое мне захудалое семейство бентамок на Хэкни-роуд, которое не выходит из лавки ростовщика. Нельзя сказать, что они весело проводят время, потому что темперамента они меланхолического, но то веселье, на какое они способны, они извлекают из того, что толпятся у бокового входа в лавку ростовщика. Там всегда можно видеть, как они беспокойно трепещут крыльями, словно лишь недавно дошли до такого жалкого положения и боятся, что их узнают знакомые.

Я знаю одного субъекта, выходца из хорошей семьи - из доркингов, который выстраивает весь свой гарем у двери Кувшинного отдела грязной таверны недалеко от Хэймаркета, марширует с ними под ногами посетителей, появляется с ними в Бутылочном входе - и так проводит всю свою жизнь, редко когда во время сезона ложась спать раньше двух часов пополуночи. По ту сторону моста Ватерлоо живут две жалкие пеструшки (они принадлежат мастерской, изготовляющей деревянные французские кровати, умывальники и вешалки для полотенец), которые все время пытаются войти в дверь часовни. То ли эта пожилая дама одержима религиозной манией, наподобие миссис Сауткот, и желает непременно отдать свое яйцо в лоно именно этого вероучения, то ли просто понимает, что ей в этом здании делать нечего, а потому особенно упорно стремится в него попасть; как бы то ни было, она изо дня в день старается подкопаться под главную дверь, а ее супруг, который нетвердо держится на ногах, расхаживает взад и вперед, воодушевляя ее и бросая вызов вселенной.

Но семейство, с которым я лучше всего знаком с тех самых пор, когда покинул докучливую сферу китайского круга в Брентфорде, обитает в самой густонаселенной части Бетнел-грин. Их безразличие к предметам, средь коих они живут, или, вернее, их убеждение, что все эти предметы созданы на потребу домашней птице, так очаровало меня, что я многократно в разное время ходил посмотреть на них. Внимательно изучив все семейство, состоявшее из двух лордов и десяти леди, я пришел к заключению, что от имени семьи выступают главный лорд и главная леди. Последней была, по-моему, особа в годах, облысевшая настолько, что ствол каждого пера был на виду, и вся она походила на пучок канцелярских перьев. Когда товарный фургон, который сокрушил бы слона, выкатывает из-за угла и мчится прямо на птиц, они выпархивают невредимые из-под лошадей, нисколько не сомневаясь в том, что это пронеслось какое-то небесное тело, которое, быть может, оставило за собой что-нибудь съестное. Старые ботинки, поломанные чайники и сковородки, лоскутки от чепцов они рассматривают как некий метеориты, специально свалившиеся с неба, чтоб курам было что поклевать. Юлу и обручи они, по-моему, принимают за град, волан - за дождь или росу. Газовый свет кажется им таким же естественным, как и всякий другой. И я более чем подозреваю, что в сознании двух лордов кабак на углу, открывающийся раньше других, совершенно вытеснил солнце. Я точно установил, что они начинают кукарекать, когда в кабаке открывают ставни, и как только выходит мальчик, чтобы заняться этим делом, они приветствуют его, словно он - Феб собственной своей персоной.

Чарльз Диккенс - Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 01., читать текст

См. также Чарльз Диккенс (Charles Dickens) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 02.
XI Бродяги Слово бродяга , упомянутое случайно в моей последней замет...

Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 03.
XXII На пути к Большому Соленому Озеру Итак, жарким июньским утром я ...