СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Чарльз Диккенс
«Повесть о двух городах. 04.»

"Повесть о двух городах. 04."

Глава XXIII

ОГОНЬ ЗАГОРАЕТСЯ

Перемена произошла и в деревне, где был известный нам колодец и где жил тот парень, что изо дня в день чинил дороги и, с раннего утра разбивая щебень, выколачивал из камня те скудные кусочки хлеба, с помощью которых его бедная, темная душа держалась в бедном, изможденном теле. Тюрьма на утесе стояла на месте, но она перестала казаться такой страшной: там были солдаты, но их оставалось немного; были и офицеры, для начальства над солдатами, но ни один из них не знал наверное, что эти солдаты будут делать; в одном только не сомневалось начальство, а именно что если оно издаст какой-нибудь приказ, то солдаты поступят как раз наоборот.

Кругом далеко простирались истощенные земли, весь округ представлял картину запустения. Каждый зеленый листок, каждая травка, каждый зерновой колос был мелок, сморщен и тщедушен, как и местное население. Все было какое-то согбенное, пришибленное, измученное, разбитое. Жилища, загородки, домашний скот, мужчины, женщины, дети и сама почва, их носившая, - все было истощено окончательно.

Владелец таких угодий - лично иногда очень милый человек - продолжал считаться отцом своих подданных, придавал всему оттенок рыцарской доблести, служил образцом утонченной и роскошной жизни и мало ли каких других прелестей в том же роде; но именно этот самый властелин и все его сословие были причиной того, что случилось. Странно, почему же мироздание, имевшее целью служить этим властелинам, так скоро истощилось и высохло дотла? Верно, произошла какая-нибудь ошибка в вечных предначертаниях. Как бы то ни было, факт был налицо: последняя капля крови была выжата, последний винт пресса так часто завертывали, что он стерся, пресс ослабел и, наконец, перестал действовать. И владелец бежал от столь позорного и непонятного явления.

Но не в этом состояла перемена, происшедшая в той деревне, как и во многих других, ей подобных. Владелец и прежде, в течение множества десятилетий, выжимал из них сок, но очень редко удостаивал деревню своим присутствием, не иначе как в сезон охоты, ради которой он отводил диким зверям почетное место среди своих угодий. Нет, перемена была не в том, что не видно было благородных лиц высшего сословия, более или менее выточенных наподобие лица его сиятельства, благообразного господина маркиза; напротив, перемена в том-то и состояла, что с некоторых пор по деревням начали появляться посторонние лица совсем иного типа и, очевидно, низшего сословия.

В то время как парень одиноко сидел в пыли и чинил дорогу, размышляя не столько о том, что сам он прах и должен возвратиться к праху, сколько думая о том, какой скудный ужин предстоит ему сегодня вечером и как охотно он поел бы гораздо больше, если бы было что. В это время, отрывая глаза от своей одинокой и однообразной работы и озираясь кругом, случалось ему видеть фигуру пешехода, приближавшегося в его сторону. В прежние годы такое зрелище было большой редкостью, а нынче бывало все чаще. По мере того как пешеход подходил ближе, парень без удивления распознавал в нем человека высокого роста, со всклокоченными волосами, в таких грубых деревянных башмаках, что даже в глазах этого парня они представлялись неладными. Пешеход был угрюмого вида, смуглый, загорелый человек, покрытый грязью и пылью многих проселочных дорог, бурыми следами и плесенью многих болотистых равнин, обрывками листвы, мха и колючек, приставшими к его одежде, пока он продирался по лесным тропинкам.

Точно такой человек внезапно предстал перед ним, подобно призраку, в полдень июльского дня, в ту минуту как парень, укрываясь от града, сыпавшегося из грозовой тучи, присел на кучу щебня под прикрытием придорожного вала.

Пешеход посмотрел на него, оглянулся на деревню в лощине, на мельницу, на тюрьму на скале. Порешив в своем непросвещенном уме, что нашел то, что искал, он обратился к парню на каком-то странном, едва понятном наречии и сказал:

- Как дела, Жак?

- Все благополучно, Жак.

- Так здравствуй!

Они пожали друг другу руки, и пешеход уселся на ту же кучу щебня.

- Не обедаете?

- Нет, только ужинаем, - отвечал парень, глядя на него голодными глазами.

- Нынче везде так, - проворчал пришедший, - нигде не обедают.

Он вытащил из-за пазухи почерневшую трубку, набил ее, высек огня, раскурил, потом вдруг отставил подальше от лица и двумя пальцами уронил в горевший табак что-то такое, что в один миг вспыхнуло и исчезло в клубе дыма.

- Ну здравствуй, - молвил на этот раз парень, чинивший дорогу и наблюдавший за этой операцией. Они опять взялись за руки. - Значит, сегодня? - спросил парень.

- Сегодня, - отвечал пешеход, снова взяв трубку в рот.

- А где?

- Здесь.

Они сидели на куче щебня и молча смотрели друг на друга, а град сыпался перед ними и на них, точно атака крошечных штыков, пока небо не начало светлеть и проясняться над деревней.

- Покажи мне! - сказал тогда пешеход, вставая и направляясь к вершине холма.

- Смотри! - молвил парень, протягивая руку. - Ступай в эту сторону; как спустишься с горы, пройдешь прямо вдоль улицы, мимо колодца...

- К черту все это! - прервал его пешеход, оглядывая местность. - Я не хожу ни по улицам, ни мимо колодцев. Укажи другой путь.

- Ну так за две мили от вершины того холма, что по ту сторону деревни.

- Хорошо. Ты когда уходишь с работы?

- На закате солнца.

- Так разбуди меня перед уходом. Я две ночи шел без отдыха. Дай только выкурить трубку, я лягу и усну, как малое дитя. А ты разбудишь?

- Разбужу.

Пешеход выкурил трубку, сунул ее обратно за пазуху, спустил с ног свои громадные деревянные башмаки и лег навзничь на кучу щебня. Почти в ту же минуту он крепко заснул.

Парень продолжал свою работу. Между тем грозовые тучи прошли мимо, на небе показались промежутки синего неба и сияющих белых облаков, вся окрестность озарилась блеском серебристых капель; а парень (вместо синей шапки теперь на нем был красный колпак) все посматривал на спящего человека и почти не мог отвести от него глаз. Он рассматривал его так пристально, что лишь машинально постукивал молотком, и дело его подвигалось вперед крайне медленно. Это бронзовое лицо, всклокоченные черные волосы и борода, красный колпак из грубой шерсти, простая одежда - смесь домашнего тканья с мохнатыми звериными шкурами, - мощное телосложение, закаленное лишениями всякого рода, угрюмое выражение лица и плотно сомкнутые губы - все в этом человеке внушало ему благоговение. Видно было, что идет он издалека, потому что ноги были покрыты ссадинами, а повыше щиколотки исцарапаны до крови; тяжелые башмаки, изнутри выстланные травой и листьями, должно быть, трудно было волочить на такие далекие расстояния, а все платье было в дырах. Наклонившись над ним поближе, парень пробовал подсмотреть, нет ли у него за пазухой или в ином месте секретного оружия, но так и не высмотрел ничего, потому что тот спал с крепко сложенными на груди руками и не разжимал их так же решительно, как не разевал рта. В уме парня бродила мысль, что для такого человека не существует никаких преград, что укрепленные города, частоколы, сторожевые будки, крепостные ворота, траншеи и подъемные мосты для него сущие пустяки. И когда он отвел от него глаза и оглянулся кругом, в его маленьком воображении стало рисоваться много точно таких же фигур, идущих в разные стороны по всей Франции и не ведающих никаких препятствий.

Пешеход спал, безразлично относясь к грозовым тучам и к солнечному сиянию, припекало ли ему лицо, или оно было в тени, обдавало ли его градом по всему телу, или эти градины одним лучом света превращались в бриллианты; он спал, покуда солнце не спустилось на край горизонта и все небо не пылало заревом заката. Парень собрался уходить домой, собрал весь свой инструмент и разбудил его.

- Ладно! - молвил пешеход, приподнявшись на локте. - Так ты говоришь, за две мили от вершины, по ту сторону холма?

- Около того.

- Около того? Хорошо!

Парень пошел домой; ветер вздымал перед ним столбы пыли, опережая его на пути в деревню. Вскоре он дошел до колодца, протискался сквозь толпу тощих коров, пригнанных на водопой, и начал так усердно шептаться со всей деревней, что казалось, будто он нашептывал что-то и коровам. Когда деревня поужинала кое-чем, она не легла спать, как делала обыкновенно, а, напротив, опять высыпала на улицу и тут осталась. При этом замечалась в населении странная наклонность к разговору шепотом, а когда стемнело и оно собралось у колодца, то проявило другую странную наклонность - выжидательно поглядывать все в одну определенную сторону.

Мсье Габель, главный сановник этой местности, пришел в тревожное состояние: он влез на крышу своего дома и тоже стал смотреть в ту сторону, попробовал из-за труб своего жилища рассмотреть выражение хмурых лиц, собравшихся у колодца, и послал сказать пономарю, хранившему ключи от церкви, что сегодня он может понадобиться ударить в набат.

Ночная тьма сгущалась. Высокие деревья, окружавшие старый замок и сторожившие его величавое уединение, начали шевелиться и помахивать ветвями, как бы угрожая темной каменной громаде, черневшей в темноте. Поднявшийся ветер обвевал двойные ступени и террасы парадного подъезда и стучал в двери, точно прыткий вестник, будивший отголоски внутри дома. Тревожными порывами врывался он в сени, шевелил на стенах старинные ножи и копья, с жалобным воем забирался вверх по ступеням и потрясал драпировки кровати, на которой спал последний маркиз. С севера, востока, запада и юга шли через лес четыре всклоченные фигуры: тяжело ступая в высокой траве и потрескивая мелкими сучьями, они осторожно пробирались к одному пункту и сошлись на дворе замка. Тут зажглись в темноте четыре огонька: они направились в разные стороны, скрылись из виду, и снова все стало темно.

Но ненадолго. В скором времени замок стал обозначаться сам собой, как будто светился изнутри. Сначала вдоль переднего фасада пробежала световая струйка и, заигрывая с архитектурными украшениями, стала выступать на прозрачных местах, ясно обрисовывая очертания окон, сводов и балюстрад. Потом поднялась выше, разрослась, засияла ярким блеском, и вдруг из двадцати больших окон хлынуло наружу красное пламя, и каменные лица, проснувшись, вытаращили глаза на огонь.

Тихий говор поднялся в усадьбе, где оставалось очень немного прислуги. Кто-то оседлал лошадь и, вскочив в седло, уехал со двора. Он работал шпорами, скакал по грязи в темноте, придержал лошадь только у колодца и, всю в поту, остановил ее у двери мсье Габеля.

- Помогите, Габель! Помогайте все кто может!

Били в набат, но помощи ниоткуда не было. Парень, обыкновенно чинивший дорогу, и все двести пятьдесят его закадычных друзей, скрестив руки, стояли у колодца и любовались огненным столбом на небе.

- Футов сорок в вышину, пожалуй, будет? - говорили они и не трогались с места.

Всадник из замка и его лошадь, покрытая пеной, поскакали вдоль по улице назад, вверх по крутому откосу, на скалу, к тюремной башне. У ворот стояла группа офицеров, смотревшая на огонь, поодаль от них другая группа, солдаты.

- Помогите, господа офицеры! Замок горит! Если вовремя подоспеете, можно еще спасти много ценных предметов! Помогите!

Офицеры посмотрели на солдат, те смотрели на огонь. Начальство не произносило никаких приказов; они пожимали плечами, кусали себе губы и говорили: "Пускай горит!"

Всадник поскакал обратно с горы и, проезжая вдоль улицы, увидел, что деревня устраивает у себя иллюминацию. Все тот же парень и его двести пятьдесят закадычных друзей единодушно вдохновились мыслью отпраздновать пожар и кинулись в свои домишки выставлять зажженные свечи в каждом тусклом окошке. Так как редко у кого из них водился запас свечей, они довольно бесцеремонно потребовали у мсье Габеля выдачи этого товара взаймы, а когда этот сановник немного замялся и не вдруг удовлетворил их требование, тот же парень, всегда отличавшийся смирным нравом и покорностью предержащим властям, высказал замечание, что почтовые кареты вполне пригодны для потешных огней, а почтовых лошадей можно жарить.

Замок оставили в покое, и он погибал в пламени. Во время пожара поднялся горячий ветер - словно прямо из преисподней. Он еще пуще раздувал огонь, как бы с намерением снести замок с лица земли. По мере того как пламя то разгоралось, то затихало, каменные лица на стенах принимали такое выражение, как будто их мучат. Когда обрушилась значительная часть дерева и камня, то лицо над окном, что отличалось двумя впадинками на носу, совсем почернело, потом оно несколько раз скрывалось в дыму и снова выглядывало, уподобляясь лицу жестокого маркиза, точно будто его сжигали на костре и он терпел огненную пытку.

Замок горел; ближайшие к нему деревья, охваченные пламенем, корчились и высыхали; деревья, росшие на некотором расстоянии от усадьбы, нарочно подожженные теми же четырьмя решительными пришельцами, опоясали пылающую громаду новым кольцом огня и дыма. Расплавленный свинец и железо кипели в мраморном бассейне фонтана; вода иссякла в нем. Остроконечные кровли башен растаяли, как лед на солнце, и пламенными ручьями они падали во двор. Толстые стены дали щели и трещины, разветвлявшиеся в них наподобие кристаллов; ошеломленные птицы метались в воздухе и падали в раскаленную массу. Четыре зловещие фигуры ушли прочь, направляясь к северу и к югу, на восток и на запад, по дорогам, окутанным ночной тьмой, причем горящий замок служил им путеводным маяком, и они шли дальше продолжать начатое дело. Иллюминованная деревня овладела колокольней, прогнала официального звонаря и подняла радостный трезвон.

Мало того, у деревни голова закружилась от голода, от огня и от трезвона. Надумались вдруг вытребовать к отчету мсье Габеля, потому что он считался сборщиком оброков и податей, - хотя Богу известно, что за последнее время собирать было совершенно нечего, - и вот они окружили его дом и стали громкими криками вызывать его для личных переговоров. Вместо ответа, мсье Табель наглухо запер и заставил свою дверь, а сам спрятался, дабы обдумать дальнейший план действий. Результатом раздумья было то, что он залез на крышу собственного жилища и притаился между печных труб, на сей раз окончательно решив, что если ворвутся в дом (сам он был южанин, маленький и смуглый человек мстительного темперамента), то он бросится с крыши головой вниз и хоть своей тяжестью пришибет одного или двух осаждающих.

Очень вероятно, что ночь показалась- ему ужасно длинной, пока он сидел на крыше, при свете замка, пылавшего вдали, под музыку колокольного звона и отчаянного стука в свою дверь, не считая того, что как раз перед воротами почтового двора через улицу висел зловещий фонарь, который местное население страстно желало заменить его собственной особой. Должно быть, неприятно ему было провести целую летнюю ночь на краю этого черного океана и каждую минуту ожидать, что надо будет кувыркнуться в него стремглав согласно принятому решению!

Но утренняя заря занялась наконец, деревенские свечки все выгорели, народ, по счастью, разошелся, и мсье Габель сошел обратно в дом, на этот раз не расставшись с жизнью.

В эту ночь и во многие последующие ночи на сто миль кругом горели такие же огни и были там такие же сановники. Но они далеко не так счастливо отделывались, и бывало, что восходящее солнце заставало их висящими на фонарных веревках поперек когда-то мирной сельской улицы, где они родились и выросли. Но были в то же время крестьяне и горожане менее счастливые, нежели известный нам парень, чинивший дороги, и его закадычные приятели; местное начальство справлялось с ними по-своему, местная воинская команда содействовала ему, и общими силами они ловили и, в свою очередь, вешали бунтовщиков. Но неодолимые фигуры твердой поступью шли на восток и на запад, на север и на юг, и кто бы ни висел, кто бы кого ни вешал, огонь делал свое дело. И ни один чиновник, даже с помощью математики, не мог бы вычислить, какой высоты должна быть та виселица, которая, превратившись в воду, могла бы погасить этот огонь.

Глава XXIV

ПРИТЯНУТЫЕ К ПОДВОДНОЙ СКАЛЕ

Так прошли три бурных года, в продолжение которых огни горели все жарче, море поднималось все выше. Сама земля содрогалась от напора разгневанного океана, волны которого не ведали больше отлива, а все катились одна на другую, все прибывали, к изумлению и ужасу стоявших на берегу. Еще три раза маленькая Люси праздновала день своего рождения, и каждый из них золотой нитью вплетался в мирную ткань ее жизни под родительским кровом.

Много раз по вечерам обитатели закоулка прислушивались к отголоскам того, что совершалось вдали, и сердца их сжимались от этих звуков. Им казалось, что они слышат бешеный топот народа, мятущегося под сенью красного знамени, объявившего отечество в опасности и под влиянием каких-то злобных чар превратившегося в стадо лютых зверей, которые упорно отказываются снова принять образ человеческий.

Тот высший класс французского общества, который возмущался тем, что его перестали признавать наипервейшим, догадался наконец, что он никому не нужен во Франции и что дальнейшее его пребывание в отечестве угрожает даже его существованию. Уподобляясь тому деревенскому дурню в сказке, который с величайшим трудом ухитрился вызвать черта и так испугался, когда увидел его, что не нашелся, о чем его спросить, и опрометью бросился бежать, - так и французский вельможа, многие годы упражнявшийся в чтении молитвы Господней навыворот и всякими иными ухищрениями старавшийся вызвать Сатану, завидев его воочию, пришел в такой ужас, что бежал без оглядки.

Недремлющее око придворного этикета исчезло из виду, иначе оно сделалось бы мишенью для целой тучи народных пуль. Оно никогда не отличалось особой дальновидностью, соединяя в себе качества сатанинской гордости, сарданапаловой пышности и слепоту крота, - но оно вовремя вывалилось, и его не стало. Не стало и всего двора, начиная от центрального, исключительного кружка и кончая самыми крайними пределами его интриг, распутства и лицемерия, - все ушло. Королевская фамилия исчезла, подверглась правильной осаде в своем собственном дворце и, по последним известиям, была "упразднена".

Был август месяц тысяча семьсот девяносто второго года, и в эту пору французский вельможа рассеялся по лицу земли.

Само собой разумеется, что местом сборища и великим прибежищем таких вельмож в Лондоне был Тельсонов банк. Говорят, что души умерших чаще всего являются в тех местах, где они чаще бывали во плоти; так и вельможи, лишившиеся последних своих червонцев, посещали то место, где эти червонцы прежде лежали. Кроме того, сюда всего скорее стекались из-за моря наиболее достоверные вести. К тому же фирма Тельсона была очень тароватая фирма и оказывала щедрые пособия тем из своих прежних клиентов, которые впали в бедность. Впрочем, и те из дворян, которые вовремя заметили надвигающуюся бурю и, опасаясь грабежей и конфискаций, успели заранее перевести свои капиталы в Тельсонов банк, никогда не отказывали в поддержке своим разоренным собратьям. К этому надо прибавить, что каждый вновь прибывающий из Франции считал как бы непременным долгом показаться у Тельсона и сообщить самые последние известия о том, что творилось за морем. По всем этим причинам Тельсонов банк в эту пору играл роль политической биржи по отношению к французским делам; и этот факт был так хорошо известен публике и столько народу вследствие того являлось сюда за сведениями, что Тельсон часто выставлял в окнах конторы листы бумаги, на которых в одной или двух строках прописаны были самые свежие новости, дабы все проходящие через Темплские ворота могли их прочесть.

В один тусклый и туманный день, после полудня, мистер Лорри сидел у своей конторки, а Чарльз Дарней стоял возле, облокотившись на нее, и вполголоса беседовал со стариком. Тесная каморка, в прежнее время предназначавшаяся для личных переговоров с главой фирмы, превратилась теперь в контору для обмена вестей и была битком набита посетителями. Время дня было за полчаса до закрытия конторы.

- Хотя я и знаю, что моложе вас никого на свете не бывает, - говорил Чарльз Дарней недоумевающим тоном, - а все-таки я позволю себе напомнить вам...

- Понимаю. Вы хотите сказать, что я уж слишком стар? - сказал мистер Лорри.

- Нет, но погода стоит переменная, путь дальний, способы сообщения плохие, вся страна в расстройстве, а в городе даже и для вас может быть небезопасно.

- Милый мой Чарльз, - сказал мистер Лорри с бодрой уверенностью, - вы коснулись нескольких причин, которые скорее побуждают меня ехать, чем оставаться. Для меня никакой опасности быть не может. Кому охота возиться с человеком, которому скоро уж стукнет восемьдесят лет, тогда как много есть народу и помоложе меня. Что до того, что в городе царствует неурядица, ведь в этом и дело все: не будь там неурядицы, не было бы надобности посылать из здешней конторы в тамошнюю доверенного человека, который досконально был бы знаком и с городом, и с делом и на кого притом Тельсон мог бы вполне положиться. Что же касается плохих дорог, длинного пути и зимней погоды, правда, это все представляет некоторые неудобства, но кто же, как не я, готов переносить их ради пользы Тельсона?

- Мне бы самому хотелось поехать, - проговорил Чарльз Дарней, тревожно и как бы нечаянно подумав вслух.

- В самом деле? Вот и спрашивай у него советов и указаний! - воскликнул мистер Лорри. - Вам бы хотелось самому поехать? А еще природный француз! Нечего сказать, мудрый советчик.

- Дорогой мистер Лорри, именно потому, что я природный француз, эта мысль и приходит мне в голову очень часто, хотя, признаюсь, я высказал ее здесь совершенно нечаянно. Как-то невольно думается, что когда до некоторой степени сочувствуешь этому несчастному народу и кое-чем даже поступился в его пользу (эти слова он произнес задумчиво и как бы тоже нечаянно), то имеешь право ожидать, что тебя послушают, и, может быть, удалось бы их убедить, что необходимо, наконец, умерить эти разнузданные страсти. Вчера вечером, после того как вы от нас ушли, мы разговорились об этом с Люси...

- Разговорились с Люси, так-так! - перебил его мистер Лорри. - Постыдились бы поминать имя Люси, коли помышляете в такую пору ехать во Францию!

- Но ведь я не еду! - сказал Чарльз Дарней, улыбаясь. - А вот вы так намереваетесь ехать!

- Да, я-то в самом деле поеду. По правде сказать, дорогой мой Чарльз, - тут мистер Лорри понизил голос и мельком взглянул на сидящего вдали главу фирмы, - вы себе представить не можете, как трудно становится справляться с нашими делами и в какой опасности находятся теперь все наши счетные книги и бумаги там, в Париже. Богу единому известно, в какое неприятное положение могут быть поставлены многие лица, если бы наши документы там вздумали схватить и уничтожить. А ведь это очень возможное дело, и кто поручится, что сегодня Париж не сожгут дотла, а завтра в нем не будет поголовной резни? Межцу тем, если как можно скорее туда пробраться, выбрать наиболее важные бумаги, тщательно их зарыть или иначе как-нибудь припрятать, было бы всего умнее сделать это теперь же; а кто в состоянии все это исполнить как следует, коли не я? Кроме меня, некому, и Тельсон знает это и сам говорил, и неужели из-за того, что у меня ноги стали плохи и суставы не гнутся, я не потружусь для Тельсона, тогда как вот уже шестьдесят лет, как я ем его хлеб? Да, я еще на что-нибудь гожусь, сэр; я совсем молокосос по сравнению с полудюжиной старых хрычей, которые все еще здесь кропают!

- Я всегда восхищался вашей юношеской бодростью, вашим предприимчивым духом, мистер Лорри!

- Ну-ну, это вздор, сэр!.. И вот что еще, милый мой Чарльз,- продолжал мистер Лорри, опять мельком взглянув на главу фирмы. - Вы должны помнить, что в настоящее время добыть что-либо из Парижа почти невозможное дело. Не далее как сегодня некоторые бумаги и драгоценные предметы (говорю вам это по секрету; по-настоящему таких вещей даже и вам не следовало бы говорить) доставлены нам такими странными лицами, что страннее этого трудно себе что-нибудь представить... А проходя через границу, каждый из них при этом рисковал головой, и жизнь его, можно сказать, висела на волоске. В другое время наши посылки приходили так же легко и правильно, как в деловой Англии, а нынче совершенно другое дело: на границе всё задерживают...

- И вы в самом деле уезжаете сегодня вечером?

- В самом деле, сегодня же еду. Дело так поставлено, что не терпит отлагательства.

- И никого не берете с собой?

- Предлагали мне много всякого народу, но для меня никто из них не годится. Я намерен взять с собой Джерри. Он столько лет служил мне телохранителем по воскресным вечерам, что я к нему привык. Он не имеет подозрительного вида; всякому будет ясно, что это не что иное, как английский бульдог, который ровно ничего не замышляет, а только тукнет по голове каждого, кто вздумает тронуть его хозяина.

- Опять-таки скажу, что от всей души восхищаюсь вашей храбростью и юношеским пылом.

- А я опять скажу, что это вздор. Вот когда я выполню эту маленькую миссию, может быть, я и соглашусь на предложение Тельсона удалиться от дел и пожить в свое удовольствие. Тогда будет время состариться по-настоящему.

Этот разговор происходил у старой конторки мистера Лорри, а за два или за три шага от нее стояла целая вереница именитых французских дворян, которые хвастались тем, что в самом скором времени отомстят этой подлой черни за ее бесчинства. В те времена почти все эти важные господа, бежавшие за границу, говорили то же самое, а природные британцы, со свойственной им прямолинейностью, смотрели на эту страшную революцию как на единственное в мире явление, когда люди пожинают то, чего никогда не сеяли; как будто издавна все это не готовилось самым очевидным образом, как будто все, чем возможно было вызвать такие явления, не было сделано; недаром же более дальновидные мыслители, наблюдавшие судьбы миллионов этого несчастного французского народа, видевшие полное извращение и истощение богатств этой страны, гибель того, от чего зависело ее процветание, давно предвидели то, что неминуемо должно было случиться, и за много лет перед тем предсказывали, чем это кончится. Досадно было слушать пустую болтовню этих господ, строивших притом самые нелепые планы для восстановления такого порядка вещей, который не только отжил свой век, но опротивел и Богу, и людям; в особенности трудно было переносить такое пустословие человеку здравомыслящему и понимавшему сущность дела. И вот почему Чарльз Дарней, у которого голова начинала кружиться и в ушах шумело от такого непрерывного и вздорного говора, пришел в нервное состояние и ощущал какую-то смутную тревогу и возбуждение.

В числе болтавших находился Страйвер, член королевского суда, делавший блестящую карьеру, стоявший уже на одной из высших ступеней судейской иерархии и потому очень громко высказывавший свои мысли по этому вопросу. Он подавал советы дворянству, как надо стереть народ в порошок, сдуть его с лица земли и отныне обходиться без него, и многие другие проекты в том же духе, вроде того чтобы искоренить всю орлиную породу, насыпав орлам соли на хвосты. К голосу Страйвера Дарней прислушивался с особенным отвращением и все время колебался между желанием уйти, чтобы его не слышать, и стремлением остаться, чтобы вступить в разговор и опровергнуть его; но тут случилось то, что судьба подготовила заранее.

Глава фирмы подошел к конторке мистера Лорри и, положив перед ним перепачканное, но нераспечатанное письмо, осведомилея, не напал ли он на след того лица, которому оно адресовано? Банкир положил письмо так близко от Дарнея, что тот невольно прочел адрес, тем более что на конверте стояло его собственное, настоящее имя. Адрес, написанный по-французски, был таков:

"Весьма нужное. Господину бывшему маркизу де Сент-Эвремонду, из Франции, через господ Тельсона и Ко, банкиров в Лондоне; в Англию".

В день свадьбы доктор Манетт особенно настойчиво и убедительно просил Чарльза Дарнея, чтобы без его, доктора, разрешения - это имя оставалось тайной между ними - никому иному не было известно, что его так зовут; его собственная жена не подозревала об этом, а мистеру Лорри, конечно, и в голову не могло прийти.

- Нет, - отвечал Лорри на вопрос банкира, - я его показывал, кажется, решительно всем, кто здесь был, и никто не мог дать мне никаких указаний насчет местопребывания этого джентльмена.

Так как стрелки на часах указывали время прекращения занятий в конторе, вся вереница болтающего дворянства потянулась к выходу мимо конторки мистера Лорри. Он с вопросительным видом протянул им навстречу руку с письмом, и каждый, взглянув на него, высказал какое-нибудь неодобрительное замечание насчет без вести пропавшего маркиза, кто на английском, кто на французском языке.

- Племянник, кажется, но, во всяком случае, недостойный отпрыск того высокообразованного маркиза, что был убит, - сказал один. - Я очень рад, что никогда его не видывал.

- Трус, покинувший свой пост несколько лет тому назад, - изрек другой сиятельный господин, который, к слову сказать, спасаясь из Парижа, был вывезен ногами вперед, лежа в возу с сеном, и чуть не задохся.

- Он заразился новыми доктринами, - заявил третий, мимоходом взглянув на адрес через лорнет, - враждовал с покойным маркизом, получив наследство, отказался от него и предоставил все свое состояние грубым простолюдинам. Надеюсь, что они теперь вознаградят его по заслугам.

- Что-о?! - зарычал Страйвер. - Он это сделал? Так вот какого сорта этот господин! Дайте-ка мне посмотреть, как зовут подлеца! Черт бы его взял!

Дарней был не в силах дольше сдерживаться. Он тронул мистера Страйвера за плечо и сказал:

- Я знаю этого господина.

- Знаете?! - гаркнул Страйвер. - Черт возьми, сожалею об этом!

- Почему?

- Как "почему", мистер Дарней? Разве вы не слыхали, как он отличился? Чего же вы спрашиваете после этого!

- А я все-таки спрашиваю - почему?

- Так я вам опять отвечу: очень жаль! Весьма сожалею, мистер Дарней, что вы задаете такие странные вопросы. Нам говорят о человеке, зараженном самыми вредоносными и кощунственными правилами, который предоставил свое имущество самым низким подонкам общества, предающимся всяким злодеяниям и огульному душегубству, а вы меня спрашиваете, почему я сожалею, что наставник нашего юношества знаком с подобным человеком! Ну хорошо, я вам, так и быть, отвечу. Я потому сожалею об этом, что негодяйство таких мерзавцев бывает заразительно. Вот почему!

Помня, что он дал слово хранить тайну, Дарней с большим трудом сдержал свой гнев и сказал:

- Вы, может быть, не способны понять этого джентльмена.

- Но я способен загнать вас в угол, мистер Дарней, - сказал неукротимый Страйвер, - и я это сделаю. Если этот господин настоящий джентльмен, то я его не понимаю. Кланяйтесь ему от меня да так и скажите. И еще передайте ему от меня, что, после того как он все свое состояние и общественное положение отдал в руки кровожадной черни, я удивляюсь, почему же он не стал предводителем этой толпы? Да нет, господа, - продолжал Страйвер, оглядываясь на публику и щелкнув пальцами, - я довольно изучил человеческую натуру и могу поручиться, что люди, подобные этому молодцу, ни за что не рискнут собственной шкурой и не отдадутся во власть своих милых дружков. Нет, господа, когда дело дойдет до драки, такой молодец всегда пойдет наутек, только пятки им покажет.

С этими словами и еще раз щелкнув пальцами, мистер Страйвер протолкался к выходу и вышел на улицу, провожаемый знаками всеобщего одобрения. Мистер Лорри и Чарльз Дарней остались одни у конторки, так как все служащие также ушли из банка.

- Не возьметесь ли вы доставить это письмо по назначению? - сказал мистер Лорри. - Вы знаете, где живет этот господин?

- Знаю.

- Так объясните ему, что письмо адресовано сюда, вероятно, в том предположении, что здесь найдется кто-нибудь могущий доставить его кому следует и что оно лежит в конторе уже довольно давно.

- Хорошо, я передам. Вы уезжаете в Париж прямо отсюда?

- Прямо отсюда, в восемь часов.

- Я зайду еще, привожу вас.

Очень недовольный и собой, и Страйвером, и большинством человечества, Дарней прошел подальше в Темпл, выискал укромное место, распечатал письмо и прочел его. Там было написано следующее:

"Тюрьма аббатства. Париж

21 июня 1792 г.

Господин бывший маркиз!

В течение долгого времени жизнь моя была в постоянной опасности со стороны деревни, но наконец меня схватили и с крайней грубостью и насилием потащили вплоть до Парижа пешком. Дорогой я претерпевал всякие мучения. Мало того, дом мой сожгли и уничтожили дотла.

Преступление, за которое я попал в тюрьму, господин бывший маркиз, и должен на днях предстать перед судилищем и даже лишиться жизни (если только вы не окажете мне великодушной помощи), состоит в том, что я будто бы провинился против народного величества и действовал против народа, защищая интересы эмигранта. Тщетно я выставлял им на вид, что еще до отобрания в казну имущества эмигрантов я отменил все оброки, которые они и так перестали платить, что не требовал никаких пошлин и не заводил ни одного тяжебного дела. На все мне отвечают, что я действовал за эмигранта и где этот эмигрант.

Ах, милостивейший государь, бывший господин маркиз, где этот эмигрант? Я и во сне взываю, где он, и Бога молю, чтобы он приехал и оправдал меня! А ответа не получаю. Ах, господин бывший маркиз, внемлите из-за моря жалостному моему крику; я все еще в надежде, что вы услышите мой отчаянный призыв через знаменитый банк Тельсона, известный и в Париже!

Ради Бога, ради справедливости, ради великодушия и чести вашего благородного имени молю вас, господин бывший маркиз, окажите мне помощь, освободите меня! Вся моя вина в том, что я был верным слугой вашей фамилии. О господин бывший маркиз, умоляю вас не отступиться от меня!

Из сего ужасного тюремного заключения, откуда с каждым часом приближаюсь к своей конечной гибели, посылаю вам, господин бывший маркиз, уверение в моей горемычной преданности.

- Ваш злополучный Габель"

Смутная тревога, гнездившаяся в уме Дарнея при чтении этого письма, перешла в сильнейшее волнение. Смертельная опасность, которой подвергался старый и хороший слуга, только тем и провинившийся, что верно служил ему и его семейству, задела его за живое. Немым укором веяло от этого письма, и Дарней сновал взад и вперед по двору Темпла, размышляя, что делать, и ему было так совестно, что хотелось скрыть свое лицо от прохожих.

Он отлично понимал, что действовал не совсем правильно, когда, в ужасе от того кровавого дела, которое завершило злодеяния и жестокую репутацию его старинного фамильного гнезда, он бежал оттуда, питая ужасные подозрения против своего дяди и с отвращением взирая на всю шаткую систему управления, которую он, по своему общественному положению, должен был поддерживать. Он знал, что из любви к Люси слишком поспешно и небрежно бросил на родине все дела и отказался от своих наследственных прав. Он знал, что все это надо было привести в некоторую систему, лично присмотреть за выполнением своего плана, помнил, что именно так и намерен был поступить, но на деле поступил иначе.

Он сознавал, что, устроив свое семейное счастье в мирном уголке Англии, он принужден был постоянно и усиленно работать для поддержания семьи, а между тем времена настали смутные, и быстрые перемены вещей на его родине совершались так часто, что события одной недели перевертывали все планы предыдущей недели, а еще через неделю все опять перестраивалось на новый лад. Он знал, что в своей бездеятельности уступал именно силе этих внешних обстоятельств, и хотя совесть слегка упрекала его за это, но не постоянно, и он не делал никаких усилий противостоять этим обстоятельствам. Он ждал удобного момента для начала своих действий, а время шло, события быстро сменялись, и, наконец, стало уже поздно: дворянство бросилось из Франции врассыпную, бежало всякими путями; их поместья подвергались разграблению или конфискации, сами имена и титулы стирались с лица Земли. Все это было ему известно не хуже, чем тем лицам, которые представляли теперь правительственную власть во Франции и могли призвать его к ответу.

Но он лично никого не притеснял, никого не сажал в тюрьму, не только насильственно не выжимал податей и оброков, но добровольно отказался от них; ушел в чужую страну, без претензии пробил себе дорогу и собственным трудом добывал себе хлеб. Управляющий, мсье Габель, действовал по его письменным указаниям, кое-как поддерживая истощенное и опутанное долговыми обязательствами имение и раздавая крестьянам то немногое, чем еще можно было распорядиться; например, зимой он отдавал им все топливо, какое дозволяли брать суровые кредиторы, а летом весь хлеб, остававшийся от уплаты по тем же обязательствам. Нет сомнения, что все эти факты были налицо, и Габель ради собственной безопасности имел на то надлежащие доказательства и документы, так что можно было все это предъявить в его оправдание.

Эти соображения окончательно повлияли на отчаянную решимость Чарльза Дарнея съездить лично в Париж.

Подобно тому мореплавателю, о котором говорится в старинном предании, он отдался ветрам и течению; они направили его к подводным скалам, и вот они притягивают его к себе; он чувствует это притяжение и поневоле плывет туда. Все, что представлялось его уму, содействовало этой иллюзии и все быстрее, все напряженнее влекло его в ту сторону. Тревожное состояние, мучившее его в последнее время, основывалось на том, что в его несчастном отечестве нечистыми руками преследовались нечистые цели. Он не мог не сознавать себя выше и лучше тамошних деятелей, а между тем оставался на месте, не шел туда, не пытался остановить кровопролития, не пробовал пробудить в своих соотечественниках инстинктов милосердия и человеколюбия. И вот в то самое время, как он подавлял в себе эти мысли и стремления и сам себя упрекал в этом, пришлось ему сравнить свое душевное состояние с совестью честного старика, ставившего долг выше всего на свете. Такое сравнение само по себе было ему в душе очень обидно, а тут еще посыпались презрительные отзывы французского дворянства и пуще всего насмешки Страйвера, особенно оскорбительные и грубые, потому что они издавна друг друга недолюбливали. Вдобавок ко всему он прочел письмо Габеля, невинного человека, в смертельной опасности взывавшего к его справедливости, дворянской чести и благородному имени!

Результат был неизбежен. Надо ехать в Париж.

Да. Подводные скалы притягивали его, и он должен был плыть, пока не ударится о камни. Но он не знал, что это опасно, и не подозревал о существовании подводных камней. Как ни поверхностно исполнена была его задача на родине, но то намерение, которое его одушевляло при этом, было так хорошо, что ему казалось, будто стоит лишь явиться на место и заявить о том, как все было, и его сограждане ему же еще будут благодарны за это. И тут представилась ему чудная перспектива пользы и добра, так часто составляющая любимую мечту многих здравомыслящих людей, и воображение начало рисовать ему возможность оказать благотворное влияние на эту страшную революцию и произвести там спасительный переворот.

Приняв такое решение, он продолжал еще некоторое время шагать взад и вперед по Темплу, размышляя, что ни Люси, ни ее отец не должны ничего знать об этом, пока он не уедет. Пускай Люси не ведает горечи прощания перед разлукой, а отец ее, всегда неохотно направляющий свои мысли на эту издавна для него опасную почву, пускай узнает об его отъезде как о свершившемся факте, а не как о сомнительном проекте, насчет которого еще возможны какие-либо колебания. Он не останавливался на соображениях о том, насколько неопределенность и незаконченность его положения зависели от ее отца, в том смысле, что Дарней всегда стеснялся чем-либо напомнить доктору о его прежних злоключениях во Франции; но справедливость требует напомнить, что и это обстоятельство играло немаловажную роль в том, как сложилась его судьба.

Погруженный в такие размышления, он до тех пор шагал по улицам, покуда не настало время вернуться в контору Тельсона и проводить мистера Лорри. Приехав в Париж, он, конечно, первым долгом объявится к своему старому другу, но сегодня ни слова ему не скажет о своих намерениях.

У дверей конторы уже стояла почтовая карета, и Джерри, в высоких сапогах и дорожном платье, был готов к отъезду.

- Я передал письмо, - сказал Чарльз Дарней мистеру Лорри. - Я не согласился обременять вас письменным ответом, но, может быть, вы не откажетесь передать устный?

- Охотно передам, - сказал мистер Лорри, - лишь бы это не было что-нибудь опасное.

- О, нисколько. Хотя, впрочем, ответ нужно доставить одному из заключенных в тюрьме, при аббатстве.

- Как его зовут? - спросил мистер Лорри, раскрывая свою записную книжку.

- Габель.

- Габель. А что же нужно сказать злополучному Габелю, сидящему в тюрьме?

- Только что "письмо получено, и он приедет".

- Без обозначения времени?

- Можете сказать, что он выедет в путь завтра вечером.

- Не упоминать ничьего имени?

- Нет.

Дарней помог мистеру Лорри закутаться в несколько теплых одежд и плащей и вместе с ним вышел из нагретой атмосферы старой банкирской конторы в сырой туман Флит-стрит.

- Мой нежный привет Люси, и малютке Люси также, - сказал мистер Лорри на прощание, - и смотрите за ними хорошенько до моего возвращения.

Чарльз Дарней покачал головой, загадочно улыбнулся, и карета укатила.

В этот вечер - четырнадцатого августа - он засиделся у своего письменного стола и написал два горячих письма: одно к жене, с объяснением настоятельной причины, вызывающей его в Париж, и с изложением всех доводов, что для него лично эта поездка не представляла никакой опасности; другое письмо было к доктору, которому он поручал заботу о Люси и об их дочке, и с уверенностью распространялся на тему о своей безопасности. В обоих письмах он обещал писать им тотчас по приезде на родину в доказательство того, что путешествие совершилось благополучно.

Тяжело ему было проводить с ними последний день, имея на душе такую тайну, первую с тех пор, как он женился. Трудно было поддерживать невинный обман, которого они до такой степени не подозревали. Но стоило ему взглянуть с любовью на жену, глубоко спокойную и счастливую среди своих домашних хлопот, и он снова укреплялся в своем решении держать дело в секрете; между тем ему было так странно обходиться без ее тихого содействия и сочувствия, что он несколько раз чуть не сообщил ей того, что собирался сделать. День прошел скоро. Под вечер он нежно обнял ее, потом не менее любимую свою дочку, сказал, что скоро вернется (предварительно он притворился, что куда-то отозван на весь вечер, и заранее уложил и втайне приготовил свой чемодан), с тяжелым сердцем вышел на сумрачную улицу и погрузился в тяжелый туман.

Невидимая сила мощно притягивала его к себе, и морской прилив и попутный ветер стойко влекли его все в ту же сторону. Он отдал оба письма благонадежному рассыльному, распорядившись, чтобы тот доставил их по назначению никак не раньше как за полчаса до полуночи, нанял лошадь в Дувр и отправился в путь.

"Ради Бога, ради справедливости, ради великодушия и чести вашего благородного имени!" - заклинал его бедный пленник, и эти слова укрепляли его ослабевшее сердце в ту минуту, как он покидал все, что было ему дорого на этом свете, и уплывал вдаль, прямо к подводным скалам.

Часть третья

ПО СЛЕДАМ БУРИ

Глава I

В СЕКРЕТНОМ ОТДЕЛЕНИИ

Медленно подвигались вперед путешественники, которым пришлось ехать из Англии в Париж осенью тысяча семьсот девяносто второго года. Достаточно бывало для задержек дурных дорог, плохих экипажей и дрянных лошадей еще и в то время, как восседал на французском престоле несчастный, ныне упраздненный король, но с тех пор произошло много перемен, чреватых еще более серьезными препятствиями. Каждая городская застава, каждая деревенская контора для сбора податей были в руках шайки граждан патриотов, вооруженных ружьями из разграбленных арсеналов и готовых пристрелить всякого встречного. Они задерживали на пути всех прохожих и проезжих, допрашивали их, осматривали их бумаги, сличали их имена с имевшимися у них списками, сворачивали их с дороги обратно или пропускали дальше, или задерживали и окончательно брали в плен, судя по тому, как их капризный нрав или минутная фантазия признавала за лучшее для блага народившейся республики, единой и нераздельной, имевшей девизом "Свобода, Равенство, Братство или Смерть!".

Проехав очень немного миль по французской территории, Чарльз Дарней увидел, что никакой нет надежды вернуться обратно по той же дороге, пока в Париже его не признают добрым гражданином и патриотом. Что бы ни случилось, теперь уж он должен ехать туда. С каждой деревушкой, которую он проезжал, с каждой дрянной загородкой, запиравшейся за его спиной, он чувствовал, как еще одна железная преграда отделяет его от Англии. Всеобщая бдительность так плотно окружала его, что, если бы он попал в сеть или был посажен в клетку, он бы чувствовал себя не более стесненным.

Повсеместная бдительность не только задерживала его на большой дороге по двадцать раз на каждой станции, но по двадцать раз в день совсем прекращала его движение вперед, потому что, нагнав его по дороге, верховые перехватывали его и возвращали назад или, поджидая на пути, останавливали и везли куда-то в сторону.

Таким образом он уже несколько дней ехал по французской земле и наконец в каком-то провинциальном городишке, еще очень далеко от Парижа, измученный лег спать в гостинице.

До сих пор единственным паспортом служило ему письмо злополучного Габеля из тюрьмы. Если бы он его не предъявлял всюду, он, вероятно, не добрался бы и до этого места. Но здесь, на сторожевом посту, возникли насчет его какие-то особые затруднения, и он чувствовал, что его путешествие находится теперь на самой критической точке. Поэтому он не особенно удивился, когда посреди ночи пришли и разбудили его в том трактирчике, где оставили ночевать до утра.

Его разбудил робкий человечек из числа местных властей, в сопровождении трех вооруженных патриотов в красных колпаках и с трубками во рту, которые как вошли, так и сели к нему на постель.

- Эмигрант, - сказал местный чиновник, - я отошлю вас в Париж под конвоем.

- Гражданин, я и сам ничего так не желаю, как скорее попасть в Париж, но охотно обошелся бы без конвоя.

- Молчать! - зарычал один из красных колпаков, стукнув прикладом своего ружья по одеялу. - Молчи, аристократ.

- Именно, этот добрый патриот совершенно прав, - заметил робкий чиновник, - вы аристократ, должны ехать под конвоем и... обязаны заплатить за это.

- Стало быть, для меня не остается выбора... - сказал Чарльз Дарней.

- Выбора? Слышите, выбора! - воскликнул тот же хмурый патриот в красном колпаке. - Как будто мало ему, что его поберегут от повешения вместо фонаря!

- Именно, добрый патриот вполне прав, - заметил чиновник. - Вставайте и одевайтесь, эмигрант.

Дарней повиновался, и его повели опять на караульню, где другие патриоты в красных колпаках также курили трубки, пили или спали у сторожевого огня. Тут с него взяли крупную сумму в уплату за конвой, и в три часа утра он тронулся в путь по мокрейшим и грязнейшим дорогам.

Конвой состоял из двух верховых патриотов в красных колпаках с трехцветными кокардами, вооруженных мушкетами и ехавших по обеим его сторонам. Дарнею дозволено было самому править своей лошадью, но под ее уздечкой подвязаны были длинные поводья, один конец которых каждый из патриотов намотал себе на руку. В таком порядке они выехали со двора. Дождь хлестал им в лицо, и они крупной кавалерийской рысью поехали сначала по неровной мостовой города, а потом по дороге, покрытой лужами и рытвинами. И таким же порядком, меняя только лошадей да переходя от крупной рыси в более умеренный шаг, они проскакали все пространство грязного пути вплоть до столицы Франции.

Они ехали всю ночь, остановились только часа через два после восхода солнца и отдыхали до наступления сумерек. Конвойные были так нищенски одеты, что для защиты от холода обертывали свои босые ноги соломенными жгутами и поверх изодранного платья окутывали также соломой свои плечи и спины, чтобы не слишком промокнуть от дождя. Помимо того что близкое соседство с подобными личностями было ему неприятно просто из брезгливости, тем более что один из конвойных патриотов был постоянно пьян и очень неосторожно обращался с ружьем, Чарльз Дарней не испытывал серьезных опасений за свою жизнь и не придавал особого значения тому факту, что его везли под конвоем. Он рассуждал, что задержание под стражей еще ничего не доказывает, потому что он никому пока не излагал причин своего прибытия во Францию, а в подтверждение своих слов может привести свидетеля, который покуда еще содержится в тюрьме при аббатстве.

Но когда они достигли города Бове, что случилось под вечер, когда улицы были полны народу, он не мог долее скрывать от себя, что дело принимало тревожный оборот. Зловещая толпа собралась у ворот почтового двора в ту минуту, как он слезал с лошади, и множество голосов закричало очень громко:

- Долой эмигранта!

Он только что собрался спрыгнуть с седла, но в ту же секунду снова утвердился на лошади, находя, что тут безопаснее, и, обращаясь к толпе, сказал:

- Какой же я эмигрант, друзья мои? Разве вы не видите, что я по своей доброй воле приехал во Францию?

- Ты проклятый эмигрант! - крикнул кузнец, яростно пробираясь сквозь толпу с молотом в руке. - Проклятый эмигрант, вот кто ты!

Смотритель почтовой конторы выступил вперед и, став между всадником и кузнецом, подбиравшимся к уздечке его лошади, сказал примирительным тоном:

- Оставь, оставь! Его будут судить в Париже.

- Судить будут! - повторил кузнец, взмахнув молотом. - Значит, и осудят как изменника!

Толпа одобрительно заревела.

Остановив смотрителя, который, взяв его лошадь под уздцы, хотел скорее ввести ее во двор (а пьяный патриот, преспокойно сидя в седле, смотрел на эту сцену), Дарней выждал, пока стало немножко потише, и сказал:

- Друзья, вы ошибаетесь или вас обманули. Я никогда не был изменником.

- Он врет! - крикнул кузнец. - С тех пор как издан декрет, он объявлен предателем! Его жизнь принадлежит народу! Он не имеет права распоряжаться своей проклятой жизнью!

Дарней, заметив, как поблескивают глаза собравшихся, думал, что вот сейчас все бросятся на него, но в ту же секунду смотритель повернул его лошадь во двор, конвойные последовали за ней по пятам, и смотритель быстро захлопнул ветхие ворота и задвинул их изнутри засовами. Кузнец стукнул по ним молотом, но других демонстраций не произошло.

Дарней поблагодарил смотрителя и, уже стоя возле него на почтовом дворе, спросил:

- Что это за декрет, о котором упомянул кузнец?

- Это издан такой указ, чтобы распродавать имущество эмигрантов.

- Когда он издан?

- Четырнадцатого числа.

- Я в этот день выехал из Англии!

- Все говорят, что это будет не единственный указ, уверяют, что вскоре издадут и другие, а может быть, уже и сделали это... Хотят объявить всех эмигрантов изгнанными из отечества, а тех, которые возвратятся, казнить смертью. Вот это и хотел сказать кузнец, говоря, что вы не имеете права распоряжаться своей жизнью.

- Но эти декреты еще не объявлены?

- А я почем знаю, - молвил смотритель, пожав плечами, - может, и объявлены или по крайней мере скоро будут. Не все ли равно? Ничего не поделаешь!

Они улеглись на соломе под навесом и отдыхали до полуночи, после чего снова тронулись в путь из уснувшего города. В числе многих странных изменений в привычном строе жизни Дарнея поражало кажущееся отсутствие сна среди населения. Когда после длинного переезда по пустынным дорогам они подъезжали к какой-нибудь бедной деревушке, оказывалось, что жалкие лачуги были ярко освещены, а обыватели среди темной ночи водят хороводы вокруг тощего деревца, именуемого Древом Свободы, или, собравшись гурьбой, распевают хором песни о вольности. К счастью, однако же, в эту ночь город Бове спал, что вывело их из великого затруднения, и они без всяких задержек выехали в чистое поле и отправились дальше, по безвременно холодной и мокрой погоде, через истощенные нивы, совсем не обработанные в этот год. Зрелище было унылое и разнообразилось лишь тем, что местами чернели остатки сгоревших зданий или вдруг из засады выскакивала на дорогу кучка патриотов, стороживших все малейшие тропинки и перекрестки.

К утру наконец они добрались до стен Парижа.

Когда они подъехали к заставе, ворота были заперты и в караульне оказался сильный отряд стражи.

- Где бумаги арестанта? - спросил человек властного и решительного вида, вызванный одним из сторожей.

Чарльз Дарней, неприятно пораженный таким словом, попросил говорившего принять во внимание, что он свободный путешественник и французский гражданин, что конвой дан ему ввиду неспокойного состояния страны и что за этот конвой он сам заплатил наличными деньгами.

Тот же человек, не обративший ни малейшего внимания на его слова, повторил тем же тоном:

- Где бумаги этого арестанта?

Оказалось, что они запрятаны в колпаке пьяного патриота, который их и представил. Взглянув на письмо Габеля, человек властного вида видимо удивился, даже как будто смутился и очень пристально и внимательно посмотрел на Дарнея.

Не вымолвив ни слова, он оставил арестанта и конвойных на улице, а сам пошел в караульню; они так и остались верхом на своих конях перед запертыми воротами. Пока длилось это неопределенное положение, Чарльз Дарней глядел по сторонам и заметил, что на гауптвахте была смешанная стража из солдат и патриотов и что последних было гораздо больше, чем первых; он заметил также, что крестьян на телегах с разной провизией пропускали в город довольно легко и скоро, но зато выезд из города был сильно затруднен даже для самого бедного люда. На улице стояла длинная вереница мужчин и женщин всякого звания, не считая животных и экипажей всевозможных сортов, и все это ожидало пропуска. Но предварительный досмотр производился с такой строгостью, что они проникали через ворота за город крайне медленно. Некоторые из них, очевидно, знали, что их очередь придет еще очень не скоро, а потому расположились на земле табором: одни спали, другие курили, третьи разговаривали или просто слонялись вокруг. Красные колпаки и трехцветные кокарды были решительно у всех мужчин и женщин.

Около получаса Дарней сидел на лошади и наблюдал то, что было кругом, как вдруг перед ним снова появился тот же властный человек и приказал караульному открыть заставу. После этого он вручил конвойным, как пьяному, так и трезвому, расписку в том, что принял от них арестанта с рук на руки, а Дарнею сказал, чтобы он слез с лошади. Дарней повиновался, а конвойные, не въезжая в город, отправились восвояси, уводя за собой его усталого коня.

Вслед за своим путеводителем он вошел в караульню, где сильно пахло простым вином и табачным дымом и где некоторое количество солдат и патриотов стояло и лежало кругом, кто пьяный, кто трезвый, в различных степенях опьянения и полусонного бодрствования. Комната освещалась отчасти масляными фонарями, догоравшими с вечера, отчасти тусклым светом туманного и облачного утра, что придавало ей тот же характер неопределенности. На конторке разложены были какие-то списки, а перед конторкой заседал чиновник грубого и мрачного вида.

- Гражданин Дефарж, - сказал он, обращаясь к спутнику Дарнея и выкладывая листок чистой бумаги, на котором собирался писать, - это эмигрант Эвремонд?

- Это он.

- Сколько вам лет, Эвремонд?

- Тридцать семь.

- Вы женаты, Эвремонд?

- Да.

- Где женились?

- В Англии.

- Без сомнения. Где ваша жена, Эвремонд?

- В Англии.

- Без сомнения. Эвремонд, вы отправитесь в крепость, в тюрьму.

- Боже правый! - воскликнул Дарней. - По каким законам и за какую провинность?

Чиновник на минуту отвел глаза от бумаги и посмотрел на него:

- У нас заведены новые законы, Эвремонд, и новые провинности, с той поры как вы отлучились из Франции.

Сказав это, он сурово усмехнулся и продолжал писать.

- Прошу вас заметить, что я добровольно приехал, вняв письменной просьбе французского гражданина, изложенной в документе, лежащем перед вами. Я с тем и явился, чтобы оправдать его и самого себя. Я только и прошу, чтобы мне как можно скорее доставили к тому случай. Разве я не в своем праве?

- У эмигрантов нет прав, Эвремонд, - тупо отвечал чиновник. Он дописал, что было нужно, перечел написанное, засыпал песком и передал листок гражданину Дефаржу, прибавив: - В секретное.

Гражданин Дефарж махнул бумагой в сторону арестанта, давая понять, что он должен следовать за ним. Арестант пошел, и два вооруженных патриота немедленно поднялись и образовали пеший конвой.

- Это вы, - сказал Дефарж вполголоса, пока они сходили с крыльца гауптвахты и направлялись в город, - это вы женились на дочери доктора Манетта, бывшего когда-то пленником в Бастилии, которая больше не существует?

- Да, я! - отвечал Дарней, взглянув на него с удивлением.

- Мое имя - Дефарж, и я держу винную лавку в предместье Сент-Антуан. Вы, может быть, слыхали обо мне?

- Моя жена к вам приезжала за своим отцом? Да!

Слово "жена" как будто напомнило гражданину Дефаржу нечто очень мрачное, и он с внезапным раздражением сказал:

- Во имя той зубастой бабы, что недавно народилась и зовется гильотиной, на какого черта вы приехали во Францию?

- Я только сейчас при вас объяснял причину моего приезда. Разве вы не верите, что это чистая правда?

- Плохая правда... для вас! - молвил Дефарж, нахмурив брови и глядя прямо перед собой.

- Право, я совсем как потерянный, ничего не понимаю. Все здесь до того изменилось, так неожиданно, так внезапно и произвольно, что я не знаю, что предпринять. Согласны вы оказать мне небольшую помощь?

- Нет! - отрезал гражданин Дефарж, продолжая глядеть прямо перед собой.

- Ответите вы мне на один вопрос?

- Может быть; судя по свойству вопроса. Во всяком случае, можете задавать его.

- В этой тюрьме, куда меня так несправедливо отправляют, буду ли я иметь возможность свободного общения с остальным миром?

- А вот увидите.

- Ведь не буду же я там погребен заживо, без суда и без способов представить объяснение своих поступков?

- Вот увидите. А что ж такое? Бывало, что людей погребали заживо еще и в худших тюрьмах.

- Но я к таким делам никогда не был причастен, гражданин Дефарж!

Гражданин Дефарж, вместо ответа, бросил ему суровый взгляд и молча повел его дальше. Чем дольше длилось это молчание, тем меньше было надежды смягчить его; так по крайней мере казалось Дарнею. Поэтому он поспешил сказать:

- Для меня в высшей степени важно (вам, гражданин, еще лучше моего известно, насколько это важно), чтобы о моем аресте было сообщено мистеру Лорри в Тельсонов банк. Мистер Лорри англичанин, в настоящее время должен быть в Париже, и я бы желал, чтобы это сведение было ему доставлено без всяких комментариев; просто сказать ему, что меня заключили в тюрьму в крепости. Согласны вы сделать это для меня?

Дефарж ответил упрямо:

- Я для вас ничего не сделаю. Мой долг служить отечеству и народу. Я поклялся быть им верным слугой против вас. Я для вас ничего делать не буду.

Чарльз Дарней понял, что умолять бесполезно, притом гордость его была возмущена. Они шли безмолвно, и он невольно замечал, до какой степени публика привыкла к зрелищу проводимых по улицам арестантов. Даже ребятишки почти не замечали их. Не многие из прохожих оборачивались, некоторые грозили ему пальцем как аристократу. А впрочем, видеть, как хорошо одетого человека ведут в тюрьму, было для них не более странно, чем видеть, как батрак в рабочем платье идет пахать. В одном из узких и грязных переулков, по которым они проходили, какой-то пламенный оратор, стоя на табуретке, держал речь к возбужденной толпе, перечисляя ей преступления, совершенные против народа королем и особами королевской фамилии. Из нескольких слов этого краснобая, случайно долетевших до его слуха, Чарльз Дарней впервые узнал, что король сидит в тюрьме и что все иностранные послы выехали из Парижа. По дороге (исключая город Бове) он ровно никаких вестей не слышал - так успешно и основательно был он отделен от всего мира своими провожатыми и той бдительной охраной, которую встречал повсюду.

Он, конечно, успел уже постигнуть, что ему угрожают гораздо большие опасности, чем те, о которых он подозревал при отплытии из Англии. Он понимал, что попал в очень неблагоприятные обстоятельства, что с каждой минутой дела запутываются и могут запутать его самого. Он должен был сознаться самому себе, что, если бы мог предвидеть положение страны в том виде, как оно образовалось на этих днях, он не предпринимал бы этой поездки. И все-таки предчувствия не подсказывали ему ничего такого ужасного, как могли бы вообразить мы в позднейшее время и при сходных условиях. Как ни смутно представлялось ему будущее, оно было ему до такой степени неизвестно, что он продолжал надеяться на благополучный исход. Ему и в голову не приходило, чтобы так близка была пора страшнейшей резни, длившейся дни и ночи напролет в течение немногих дней, но наложившая громадное кровавое пятно на это время, совпадавшее с обычным временем благословенной осенней жатвы. Он сегодня в первый раз услышал о существовании той "зубастой бабы, что недавно народилась и зовется гильотиной", да и большинство народа едва ли знало ее хотя бы по имени. Очень возможно, что те ужасные злодеяния, которые вскоре должны были совершиться, в эту пору еще не нарождались даже в воображении тех, кто их осуществил; что же удивительного, что в мягкой душе Дарнея не было ни тени подобных опасений.

Ему казалось очень вероятным, что придется пострадать от людской несправедливости, посидеть в тюрьме, подвергнуться жестокой разлуке с женой и ребенком, но дальше этого он ничего не опасался. С такими мыслями, и так довольно тяжелыми, вступил он во двор крепостной тюрьмы.

Человек с опухшим лицом отпер крепкую калитку, и Дефарж представил ему арестанта, сказав:

- Эмигрант Эвремонд.

- Кой черт! Сколько же их еще будет! - воскликнул человек с опухшим лицом.

Дефарж взял с него расписку в получении, не отвечая на его восклицание, и ушел с обоими патриотами.

- Я говорю, кой черт! - воскликнул опять тюремщик, обращаясь к своей жене. - Сколько же их еще будет?

Жена, как видно, не умела с точностью ответить на этот вопрос и заметила только:

- Что же делать, мой друг, надо запастись терпением.

Трое тюремных сторожей, вошедшие по данному ею звонку, подтвердили ее замечание, и один из них прибавил, что это делается "из любви к свободе", - что было довольно неожиданно при такой обстановке.

Крепостная тюрьма отличалась самым унылым видом: темная, грязная, пропитанная застоявшимся спальным воздухом. Удивительно, как скоро образуется этот отвратительный воздух всюду, где спят и недостаточно проветривают спальные помещения!

- Еще и в секретное! - ворчал тюремщик, просматривая врученную ему бумагу. - Там и без того битком набито, того и гляди, лопнет с натуги!

Он с большим неудовольствием сунул бумагу в реестровую книгу, после чего Чарльз Дарней еще с полчаса ждал дальнейших распоряжений, то шагая из угла в угол по длинной комнате со сводами, то сидя на каменной скамье. Его задержали единственно затем, чтобы главный тюремщик и младшие сторожа хорошенько запомнили его лицо и фигуру...

- Ну, - сказал наконец тюремщик, взявшись за ключи, - идите за мной, эмигрант.

В унылом сумраке тюремного освещения они пошли по коридорам и лестницам, и много тяжелых дверей с грохотом захлопнулось за ними, прежде чем они достигли просторного, низкого, сводчатого зала, где было множество заключенных обоего пола. Женщины сидели вокруг длинного стола: читали, писали, вязали, шили, вышивали; мужчины большей частью стояли за их стульями или прохаживались по комнате.

Инстинктивная привычка соединять понятие об арестантах с преступлением и позором заставила Дарнея отшатнуться от этой компании. Но в довершение всех странностей его странного путешествия было то, что все они разом поднялись ему навстречу и приняли его с той утонченной вежливостью и изысканной грацией, которые бы присущи светскому обществу того времени.

Эти деликатные формы общежития были подернуты таким мрачным колоритом в этой грубой и грязной тюремной обстановке, так странно было видеть их среди стольких бедствий и треволнений, что Дарнею показалось будто его окружили выходцы с того света. Все до одного призраки! Вот призраки красоты, величия, изящества, все призраки гордости, легкомыслия, остроумия, тут призрак юности, там призрак старости, и все ждут его переселения с этих пустынных берегов, все взирают на него глазами, измененными тем смертельным недугом, от которого они здесь умерли.

Дарней стоял как вкопанный. Тюремщик остановился рядом с ним, остальные сторожа ходили по комнате и были бы очень натуральны при исполнении своих обязанностей при других условиях; но они казались вдвое более грубы и неуклюжи по сравнению с этими печальными матерями, цветущими девицами, хорошенькими кокетками, молодыми красавицами, благовоспитанными дамами почтенных лет, и этот разительный контраст еще более напоминал о царстве теней. Да, все они призраки! Что же это, не болезненный ли бред произвел в нем сначала впечатление длинного, странного путешествия, а потом навел его на картину этих бледных теней?

- Во имя всех собравшихся здесь сотоварищей по несчастью, - сказал один из джентльменов благородной наружности, выступая вперед, - имею честь приветствовать вас в крепости и выразить вам общее соболезнование по поводу того злоключения, которое привело вас в нашу среду. Желаем вам скорого и благополучного освобождения! При других обстоятельствах было бы невежливо, но здесь позволительно спросить, как ваше имя и звание?

Чарльз Дарней очнулся и ответил в самых приличных выражениях, какие мог придумать.

- Надеюсь, однако же, - продолжал тот же джентльмен, следя глазами за тюремщиком, отошедшим в другой угол, - надеюсь, что вы не в секретном?

- Я не понимаю, что означает это выражение, но слышал, что меня назначили именно туда.

- Ах, какая жалость! Весьма сожалеем об этом. Но не унывайте, многие из членов нашего общества сначала побывали в секретном, но ненадолго.

Затем, обращаясь к остальным и возвысив голос, он сказал:

- С прискорбием сообщаю вам: в секретном!

Поднялся тихий ропот сочувствия. Чарльз Дарней направился через зал к двери за железной решеткой, где стоял поджидавший его тюремщик, и услышал несколько голосов, в числе которых особенно выдавались мягкие и ласковые голоса женщин, провожавших его добрыми пожеланиями и ободрениями. Дойдя до двери, он обернулся, чтобы еще раз поблагодарить их от всего сердца; тюремщик запер дверь, и эти призрачные лица навеки исчезли из его глаз.

Калитка в стене вела на лестницу в верхние этажи. Поднявшись на сорок ступеней (только полчаса прошло с той минуты, как его объявили арестантом, а он уж сосчитал ступени!), тюремщик отпер низкую черную дверь, и они вошли в одиночную келью. Там было холодно и сыро, но нетемно.

- Ваша камера, - сказал тюремщик.

- Почему же меня посадили в одиночку?

- А я почем знаю!

- Можно мне купить перо, чернил, бумаги?

- Мне про это ничего не сказано. Когда к вам придут проверять, тогда и спросите. А теперь вы только и можете покупать себе еду, больше ничего.

В келье были стул, стол и соломенная постель. Перед уходом тюремщик осмотрел эти предметы и все четыре стены, а заключенный, стоя против него и прислонившись к стене, подумал: "Этот сторож так странно распух с головы до ног, точно он утонул и весь налился водой". Когда сторож ушел, арестант опять подумал: "Вот я один, точно и я умер". Потом наклонился освидетельствовать постель, но с отвращением отвернулся и подумал: "Вот такие же ползучие твари заводятся в трупах после смерти".

- Пять шагов в одну сторону, четыре с половиной в другую. Пять шагов в одну сторону, четыре с половиной в другую.

Арестант шагал по камере вдоль и поперек и все считал шаги, а городской шум достигал до его слуха в виде глухого барабанного боя и буйного рева человеческих голосов.

- Он шил башмаки. Шил башмаки. Шил башмаки.

Арестант снова начал считать шаги, ускоряя походку, чтобы отвлечь свой ум от шитья башмаков.

- Призраки исчезли, когда дверь захлопнулась. А среди них было одно видение... дама в черном платье... она облокотилась на подоконник, и свет падал на ее золотистые волосы, точно у... Нет, поедем опять... ради бога, поедем через освещенные деревушки, туда, где население не спит... Он шил башмаки, шил башмаки, шил башмаки... Пять шагов вдоль и четыре с половиной поперек...

С такими обрывками мыслей и образов в своей отуманенной голове арестант все быстрее шагал по келье, упорно пересчитывая шаги; шум и рев, доносившиеся с улиц, постепенно изменяли свой характер: ему все еще слышался глухой барабанный бой, покрываемый человеческими голосами, но в числе их чудились ему стоны и вопли знакомых голосов.

Глава II

ТОЧИЛЬНОЕ КОЛЕСО

Тельсонов банк в парижском квартале Сен-Жермен помещался во флигеле огромного дома, стоявшего внутри двора, отделенного от улицы высокой стеной и надежными воротами. Дом принадлежал важному титулованному сановнику, который жил в нем до той минуты, когда наступившие в городе беспорядки вынудили его бежать, переодевшись в платье своего собственного повара, и перебраться за границу. Превратившись таким образом в обыкновенного зверя, удирающего от охотников, он тем не менее был самым важным барином, который когда-то выпивал чашку шоколада не иначе как с помощью троих здоровенных лакеев, не считая упомянутого повара.

Его светлость изволил скрыться, а три здоровенных парня искупили грех получения от него крупного жалованья тем, что выразили пламенную готовность перерезать ему горло на алтаре народившейся республики, единой и нераздельной (свобода, равенство, братство или смерть!), - после чего дом его был попросту отобран в казну. События совершались так быстро и декреты так поспешно следовали один за другим, что к вечеру третьего сентября представители народоправства были уже законными обладателями дворца его светлости, водрузили на нем трехцветный флаг и пили водку в парадных залах.

Если бы в Лондоне Тельсонов банк поместить в таком же здании, как в Париже, глава фирмы вскоре сошел бы с ума и попал в газеты. Ибо возможно ли вообразить себе строгую отчетность и почтенное благоприличие британской банкирской конторы среди двора, украшенного рядами померанцевых деревьев в кадках, и в таком доме, где над самой кассой сидел купидон?

Однако же в Париже все это было. Правда, купидона по распоряжению Тельсона в свое время замазали белилами, но другой, точно такой же, и по сю пору резвился на потолке, очень легко одетый, и с утра до ночи прицеливался к деньгам, что и в действительной жизни частенько бывает с купидонами. Если бы такая обстановка случилась в Лондоне, на Ломбард-стрит, купидон неминуемо привел бы банк в полное разорение, особенно приняв во внимание, что непосредственно за этим юным язычником помещался некий альков с занавесками, а в стене было вделано зеркало, да и клерки были совсем не старые люди, которые не прочь были публично потанцевать при каждом удобном случае. Но во Франции банкирская контора Тельсона и с такой утварью могла действовать как нельзя лучше; ее репутация оставалась пока незатронутой, никто не пугался игривой обстановки, и никому еще не приходило в голову из-за таких причин требовать свои вклады обратно.

Кто отныне будет получать деньги от Тельсона, сколько их тут останется и сколько пропадет и будет позабыто вкладчиками; какая серебряная посуда, какие бриллиантовые уборы будут тускнеть в потаенных хранилищах Тельсона, пока владельцы их будут томиться в заключении, а потом умрут насильственной смертью; сколько в счетных книгах будет несведенных итогов и сколько балансов придется отнести за счет лиц, ушедших в иной мир, - все это было неизвестно в тот вечер никому на свете, в том числе и самому мистеру Джервису Лорри, сколько бы он ни ломал себе голову над этими вопросами. Он сидел у только что разведенного огня; в этом ненастном и бесплодном году осень была очень холодная; дрова пылали ярко, и на честном и бесстрашном лице старика лежала мрачная тень, и эта тень зависела не от висячей лампы и не от тех предметов, что были в этой комнате, а от того ужаса, которым проникнута была его душа.

Он занимал квартиру в этом самом доме, так как из преданности к фирме стал неразрывной ее частью, точно старый плющ, вросший тысячью корешков в старые стены. Случайно оказалось, что банк состоял под некоторой охраной, с тех пор как дом был объявлен собственностью государства и главная часть здания была занята патриотами, но прямодушный старик вовсе не рассчитывал на это. Всякие соображения такого рода были чужды ему, он только и думал о том, как наилучшим образом исполнить свой долг.

На противоположной стороне двора тянулась длинная колоннада, под навесом которой прежде стояли экипажи; даже и теперь там еще оставалось несколько карет, принадлежавших светлейшему хозяину. К двум из колонн прикреплены были два огромных пылавших факела, и в том месте двора, которое освещалось ими, по сю сторону колоннады, под открытым небом стояло большое точильное колесо, а может быть, просто жернов самой грубой работы, кое-как прилаженный и наскоро привезенный сюда из какой-нибудь кузницы. Мистер Лорри встал, подошел к окну, посмотрел на эти невинные предметы, вздрогнул и вернулся на свое место у камина. Прежде у него была растворена не только стеклянная оконница, но и решетчатые ставни стояли настежь, но теперь он запер наглухо и то и другое и вздрогнул всем телом.

С улицы, из-за высоких каменных стен, за крепкими воротами, слышался обычный городской шум, но в этот вечер он был прерываем иногда взрывом каких-то необыкновенных, неописуемых звуков, как будто сверхъестественные голоса вопияли к Небесам.

- Слава богу... - проговорил мистер Лорри, сложив руки, - слава богу, что в этот вечер нет в этом ужасном городе никого из тех, кто мне дорог и близок. И помилуй, Боже, тех, кому грозит опасность!

Вслед за тем колокол у больших ворот зазвонил, и он подумал: "Стало быть, опять пришли?" - и стал прислушиваться. Но, против ожидания, не слыхать было вторжения во двор буйной толпы; ворота захлопнулись, и все стихло.

При том нервном состоянии, в котором он находился, естественно было опасаться за целость банка, вся ответственность за который падала на него. Все предосторожности, впрочем, были приняты, и ему захотелось только обойти дозором те места, где были расположены благонадежные сторожа. С этой целью он встал и собрался выйти, как вдруг дверь распахнулась и в комнату ринулись две фигуры, при виде которых он в изумлении попятился назад.

Люси и ее отец! Люси простирала к нему руки, и на ее лице было то самое сосредоточенное выражение страстной мольбы и недоумения, в котором вся ее душа изливалась в преобладающем и страшном вопросе в этот важнейший момент ее жизни.

- Что это значит! - воскликнул мистер Лорри, задыхаясь и потерявшись. - Что случилось? Люси! Манетт! Что привело вас сюда? Зачем вы сюда попали?

Бледная, обезумевшая, Люси бросилась в его объятия и, глядя на него в упор, едва могла выговорить:

- О дорогой друг... Мой муж!

- Ваш муж, Люси?

- Чарльз...

- Ну так что же Чарльз?

- Здесь...

- Как - здесь? В Париже?

- Уже несколько дней... три или четыре... не знаю, не помню, не могу сообразить... Он втайне от нас отправился сюда... ради доброго дела!.. У заставы его арестовали и посадили в тюрьму.

Из груди старика вырвался невольный крик. Почти в ту же секунду снова зазвонил колокол у главных ворот, на дворе послышались топот и громкие грубые голоса.

- Это что за шум? - сказал доктор, направляясь к окну.

- Не смотрите! - воскликнул мистер Лорри. - Не выглядывайте, Манетт! Ни под каким видом не открывайте ставни.

Не отнимая руки от крюка, запиравшего ставни, доктор обернулся и с хладнокровной, смелой улыбкой сказал:

- Любезный друг, в этом городе моя жизнь застрахована. Ведь я сидел в Бастилии. Во всем Париже... да что в Париже - во всей Франции нет ни одного патриота, который, зная, что я был пленником в Бастилии, тронул бы меня хоть пальцем! Они скорее примутся душить меня в объятиях и понесут на руках, чем дадут в обиду. Мое старое горе дало мне такую силу, что нас и через заставу пропустили, и доставили нам справку насчет Чарльза, и проводили сюда. Я знал, что это так будет, знал, что выпутаю Чарльза из беды. Я так и сказал Люси... Да что же это за шум?

И он опять хотел растворить окно.

- Не смотрите! - кричал мистер Лорри, окончательно приходя в отчаяние. - Нет, Люси, дорогая, и вы тоже не смотрите! (Он обхватил ее рукой и держал крепко.) Не пугайтесь, душа моя. Даю вам честное слово, что не слыхал ни о какой беде, приключившейся с Чарльзом. Я даже не подозревал о его присутствии в этом ужасном месте. В которой тюрьме он содержится?

- В крепости.

- В крепости! Ну, Люси, дитя мое, если вы действительно храбрый и полезный человек, а вы всегда были такой, успокойтесь теперь хорошенько и делайте то самое, что я вам велю, потому что от этого зависит так много, как вы не воображаете, да и я не сумею выразить... Сегодня вы все равно никакой пользы принести не можете: вам нельзя выходить отсюда. Я нарочно это говорю прежде всего, чтобы вы поняли, как необходимо слушаться меня ради Чарльза. Я задаю вам трудную задачу и знаю, что тяжело будет ее выполнить, но так надо. Задача состоит в том, чтобы сию же минуту успокоиться, затихнуть и оставаться на месте. Я отведу вас в отдельную комнату, вот тут, сейчас за этой. Вы должны на две минуты оставить меня наедине с вашим отцом - помните, что на свете бывает и жизнь и смерть, а потому не медлите и слушайтесь тотчас!

- Я вас послушаюсь. Вижу по вашему лицу, что мне сегодня в самом деле больше нечего делать. Я знаю, что вы не лжете.

Старик поцеловал ее, поспешно отвел в свою спальню и запер на ключ, потом побежал обратно к доктору, открыл окно, частью приоткрыл ставни и, опершись на руку доктора, вместе с ним выглянул во двор.

На дворе была группа людей обоего пола, но не так много и не так близко, чтобы они наполняли пространство двора: их было всего человек сорок или пятьдесят. Теперешние владельцы дома впустили их в главные ворота, и вся эта толпа кинулась к точильному колесу; оно, очевидно, затем и было тут поставлено, для него нарочно выбрали такое просторное и уединенное место, где рабочие могли даром точить свои инструменты.

Но что это были за рабочие и какую страшную работу они выполняли!

У колеса была двойная рукоятка, которую яростно вертели двое мужчин. Когда поворот колеса заставлял их поднимать головы, их длинные, спутанные волосы откидывались назад, обнаруживая такие безобразно свирепые лица, какие бывают только у дикарей в минуты самой разнузданной боевой жестокости. У них были фальшивые усы и наклеенные брови, они были выпачканы кровью, в поту, с чертами, искаженными от неистового крика, а выпученные глаза горели диким огнем, зверской яростью, и видно было, что они давно лишены сна. Пока эти злодеи вертели рукоятку и всклокоченные волосы то падали им на глаза, то хлопали их по спине, женщины подносили им ко рту вино, которое они тут же пили и, конечно, проливали. И все это расплесканное вино в связи с искрами, летевшими от камня, составляло вокруг них атмосферу огня и крови. Не было в этой группе людей ни одного человека, не запятнанного кровью. Проталкиваясь вперед, чтобы скорее попасть к колесу, некоторые из мужчин были совершенно обнажены до пояса и по всему телу испачканы кровавыми следами; другие были в лохмотьях, и эти лохмотья пропитаны кровью; иные разукрасили себя на смех обрывками дамских кружев и лент, и эти легкие предметы были насквозь промочены тем же. Точили топоры, ножи, штыки, рапиры, и все эти орудия были красны от крови. У иных зазубренные ножи были привязаны к рукам клочками разорванного белья или лоскутками от платья, но все эти тряпки и перевязи были густо окрашены одним и тем же цветом. И по мере того как каждый разъяренный владелец такого оружия выхватывал его из потока сыпавшихся искр и кидался бежать назад на улицу, в его обезумевших глазах сверкало то же красное пламя; и всякий здравомыслящий человек, взглянув на эти глаза, охотно отдал бы двадцать лет собственной жизни, чтобы метким выстрелом из ружья окаменить их раз и навсегда.

Все это разом бросилось в глаза обоим зрителям, наподобие того, как целая панорама мгновенно проходит в уме утопающего, да и каждого человека, в момент великой опасности. Они отпрянули от окна, и доктор, глядя в мертвенно-бледное лицо своего друга, ждал объяснения того, что они видели.

Мистер Лорри опасливо оглянулся в сторону запертой двери и шепотом проговорил:

- Они рыщут по тюрьмам и режут заключенных. Если вы уверены в том, что говорили, если в самом деле обладаете такой силой, как думаете и как я думаю, - подите объявитесь этим дьяволам и потребуйте, чтобы вас проводили в крепость. Может статься, уж поздно, я не знаю... но попытайтесь, не медля ни секунды!

Доктор Манетт сжал его руку, бросился вон из комнаты без шляпы и был уже на дворе, когда мистер Лорри снова подошел к окну.

Длинные седые волосы доктора, его замечательная наружность и та пылкая самоуверенность, с какой он отстранил все эти руки с протянутым оружием, сразу покорили ему сердца людей, теснившихся у точильного камня. В течение нескольких минут все приостановились, и слышен был только его невнятный говор да смутный ропот толпы.

Потом мистер Лорри видел, как эти люди сомкнулись вокруг него, схватившись за руки, плечом к плечу, образовали цепь и стремительно помчались со двора, выкрикивая:

- Да здравствует узник Бастилии! Помогите родственнику узника, заключенному в крепости! Эй, вы, раздайтесь! Дайте дорогу узнику Бастилии! Добудем арестанта Эвремонда из крепости!

И тысячи голосов вторили этим крикам.

С бьющимся сердцем мистер Лорри запер ставни, опустил занавес, поспешил к Люси и сообщил ей, что народ помогает ее отцу и они пошли освобождать ее мужа. Он застал у Люси мисс Просс и малютку, но в ту минуту нисколько не удивился этому и лишь долго спустя спохватился и спросил, как это случилось, пока они сидели все вместе, проведя ночь в сравнительной тишине.

Люси между тем впала в оцепенение и, сидя на полу у ног его, все время держалась за его руку. Мисс Просс уложила девочку на его постель, прилегла головой на подушку радом со своей хорошенькой питомицей и уснула. Но как длинна была эта ночь, сопровождаемая тихими стонами бедной жены! Как долго-долго тянулось время, а отец ее все не возвращался, и никаких известий не было.

Еще два раза в темноте прозвонил колокол у больших ворот, два раза на двор врывались люди, и точильное колесо визжало и вертелось, рассыпая искры.

- Что это? - с испугом спросила Люси.

- Тсс!.. Это солдаты точат сабли, душечка,- отвечал мистер Лорри. - Дом составляет теперь собственность государства, и его обратили в некотором роде в национальный арсенал.

Только два раза, и то под конец, народу было меньше и работа шла вяло. Вскоре после того занялась заря. Мистер Лорри осторожно высвободил свою руку от державшейся за него руки и заглянул в окно. Радом с точильным колесом лежал врастяжку человек, до такой степени замазанный кровью, что его можно было принять за тяжелораненого воина на поле битвы. Этот человек приподнялся с мостовой и начал тупо оглядываться по сторонам. В полумраке раннего утра утомленному убийце бросилась в глаза одна из карет его светлости: он встал, шатаясь побрел к великолепному экипажу, залез в него, захлопнул за собой дверцу и расположился отдыхать на мягких подушках.

Великое точило - земля - обернулось вокруг своей оси, и, когда мистер Лорри еще раз выглянул в окно, солнце окрасило двор багряным цветом. Но меньшее точило одиноко стояло на дворе и в тишине свежего утра являло следы такой пурпурной окраски, которая зависела не от солнечных лучей и не могла быть ими уничтожена.

Глава III

ТЕНЬ

Одно из первых деловых соображений, возникших в практическом уме мистера Лорри, как только настало время заниматься делами, состояло в том, что он не имеет права рисковать интересами банкирской конторы Тельсона, укрывая жену и дочь арестованного эмигранта под кровлей банка. Он, разумеется, без всяких колебаний рискнул бы ради Люси и ее дочки своим собственным состоянием, судьбой, жизнью, но он принял на свою ответственность чужое добро и по отношению к оказанному ему великому доверию оставался все тем же строго деловым человеком.

Сначала он подумал о Дефарже: не разыскать ли его винную лавку и не спросить ли у хозяина совета, где найти надежное помещение среди охваченного неурядицей города. Но по тем же соображениям он оставил эту мысль: Дефарж живет в самой разнузданной части города - наверное, пользуется там большим влиянием и, должно быть, замешан во все опасные предприятия своего квартала.

Настал полдень; доктора все не было, с каждой минутой риск для банкирской конторы становился серьезнее, и мистер Лорри стал советоваться с Люси. Она сказала, что отец говорил о найме квартиры на короткий срок в этом же квартале, поближе к банку. Так как этот проект был практичен и мистер Лорри знал, что даже в том случае, если с Чарльзом все обойдется благополучно и его выпустят, им все-таки нет надежды вскоре выбраться из Парижа, он пошел сам поискать квартиру и нашел вполне приличное помещение в глубине глухого переулка, где наглухо запертые ставни в окнах высоких домов указывали на то, что все остальные обитатели этого квартала покинули свои жилища.

В эту квартиру он тотчас переместил Люси, ее ребенка и мисс Просс, снабдив их всем, что только мог уделить от своего хозяйства, и устроив гораздо удобнее, чем было у него самого. Он прикомандировал к ним и Джерри, рассудив, что он годится стоять в дверях и может без особого вреда для себя выдержать изрядное количество колотушек. После этого мистер Лорри вернулся к своим официальным занятиям. Смутно и тревожно было у него на душе, и день прошел тяжело и медленно.

Но кое-как он все-таки прошел, порядком измучив старика, и пришла пора закрыть контору на ночь. Опять он очутился один в своей комнате, как накануне вечером, и, сидя, размышлял, что дальше делать, как вдруг услышал шаги на лестнице. Через минуту перед ним стоял человек, который пронизывал его острым взглядом проницательных глаз и назвал его по имени.

- Мое почтение, - сказал мистер Лорри, - разве вы меня знаете?

Это был человек крепкого телосложения, с черными курчавыми волосами, в возрасте от сорока пяти до пятидесяти лет. Вместо ответа, он повторил тот же вопрос, нисколько не повышая голоса:

- А вы меня знаете?

- Я вас где-то видел.

- Может быть, в моей винной лавке?

Сильно заинтересованный, мистер Лорри спросил в волнении:

- Вас прислал доктор Манетт?

- Да, я от доктора.

- Что же он велел мне сказать? Не имеете ли чего передать?

Дефарж вложил в его дрожащую руку развернутый клочок бумаги. Там было написано рукой доктора:

"Чарльз здоров, но мне еще нельзя отсюда уйти. Я выпросил как милость, чтобы податель сего отнес от Чарльза короткую записку к его жене. Допустите подателя к его жене".

Это было написано в крепости час тому назад.

- Угодно вам за мной следовать? - сказал мистер Лорри радостным тоном, прочитав эту записку вслух. - Я провожу вас на квартиру его жены.

- Пойдемте, - сказал Дефарж.

Почти не замечая странной сдержанности и почти машинальных ответов Дефаржа, мистер Лорри надел шляпу, и они вышли на двор. Там они застали двух женщин, из которых одна занималась вязанием на спицах.

- Да это, кажется, мадам Дефарж? - сказал мистер Лорри, покинувший ее за этим же самым рукоделием лет семнадцать тому назад.

- Это она, - сказал ее муж.

- Ваша супруга пойдет с нами? - осведомился мистер Лорри, видя, что она следует за ними.

- Да, чтобы знать их в лицо и при случае удостоверить их личность. Ради их безопасности.

Мистер Лорри начинал замечать странность тона Дефаржа, подозрительно посмотрел на него и пошел вперед, указывая дорогу. Обе женщины последовали за ними; другая была по прозвищу Месть.

Пройдя со всевозможной поспешностью по снежным улицам, они поднялись на лестницу новой квартиры; Джерри встретил их, впустил, и они застали Люси одну, в слезах. Выслушав весть о муже, сообщенную ей мистером Лорри, она пришла в восторг и сердечно пожала руку, передавшую ей записку мужа, не подозревая того, чем занималась эта рука в течение предыдущей ночи и как случайно вышло, что она не поразила именно ее мужа!

"Дорогая, не унывай. Я здоров, а твой отец пользуется влиянием на тех, кто меня окружает. Не отвечай мне. Поцелуй за меня нашу девочку".

Вот и все, что было в записке. Но это было так много для получившей ее, что она обернулась и к жене Дефаржа и поцеловала одну из рук, занятых вязанием. Это было страстное, любящее, благородное и женственное движение, но оно не нашло ответа: рука холодно и тяжело опустилась и тотчас снова принялась за вязание.

В этом прикосновении было нечто такое странное, что Люси была поражена. Она только что собиралась сунуть записку себе за пазуху, взялась за ворот своего платья и, точно окаменев в этом положении, вперила в мадам Дефарж свои испуганные глаза. Мадам Дефарж бесстрастно и хладнокровно взглянула на ее наморщенный лоб и приподнятые брови.

- Душа моя, - вмешался мистер Лорри, - нынче на улицах часто случаются беспорядки, и хотя маловероятно, чтобы вас потревожили, но все-таки мадам Дефарж желала видеть тех, кому она может оказать свое покровительство в это смутное время, с тем чтобы при случае удостоверить личности... Кажется... - прибавил мистер Лорри, запнувшись в своем успокоительном объяснении и все более начиная тревожиться при виде каменного безучастия троих приведенных им посетителей, - кажется, так я излагаю дело, гражданин Дефарж?

Дефарж мрачно переглянулся со своей женой и вместо ответа отрывисто произнес только:

- Да.

- И вот что, Люси, - продолжал мистер Лорри, стараясь своим тоном и манерой как можно лучше задобрить гостей, - недурно бы позвать сюда нашу милую деточку и добрейшую Просс. Эта Просс - англичанка, гражданин Дефарж, и совсем не знает французского языка.

Упомянутая особа, непоколебимая в своем убеждении, что она не хуже любой иностранки, немедленно появилась и, чуждая робости или смирения, скрестив руки на груди, обратилась к Мести, которая первая попалась ей на глаза, с таким приветствием:

- Здравствуй, Воструха. Все ли ты в добром здоровье?

После чего обернулась к мадам Дефарж и только крикнула ей, вместо привета; но ни та ни другая не обратили на нее особого внимания.

- Это его дитя? - произнесла мадам Дефарж, в первый раз отрываясь от вязания и указывая спицей на маленькую Люси, как бы отмечая ее десницей судьбы.

- Точно так, сударыня, - отвечал мистер Лорри, - это дочка нашего бедного арестанта, его единственное дитя.

Тень, сопровождавшая мадам Дефарж и ее спутников, таким грозным и мрачным пятном легла на ребенка, что Люси инстинктивно встала на колени возле девочки прижала ее к себе. Тогда мрачная тень от мадам Дефарж и ее спутников не менее грозно опустилась на мать и ребенка вместе.

- С меня довольно, - сказала мадам Дефарж своему мужу. - Я их видела. Можно и уходить.

Однако ее сдержанная манера была чревата такими затаенными угрозами, что Люси испугалась и, положив руку на платье мадам Дефарж, сказала с мольбой в голосе:

- Вы будете добры к моему бедному мужу? Не обидите его? Поможете мне с ним видеться, если можно?

- Я не для мужа вашего сюда пришла, - отвечала мадам Дефарж, преспокойно глядя на нее сверху вниз, - я здесь единственно ради дочери вашего отца.

- Так ради меня будьте же милостивы к моему мужу. Ради моей девочки! Вот сейчас она сложит ручки и будет сама просить вас, будьте милосердны! Мы больше боимся вас, чем всех остальных.

Мадам Дефарж приняла это за комплимент и взглянула на мужа. Дефарж все время смотрел на нее, тревожно кусая себе ногти, и, поймав ее взгляд, опомнился и придал своему лицу более суровое выражение.

- Что такое ваш муж написал в этой записке? - спросила мадам Дефарж с мрачной улыбкой. - О влиянии? О каком это влиянии он упоминает?

- Это о моем отце, - сказала Люси, торопливо вынимая из-за пазухи записку, но глядя испуганными глазами не на написанные строки, а в глаза мадам Дефарж, - он пишет, что отец мой пользуется влиянием на окружающих.

- Ну, значит, он и освободит его, - сказала мадам Дефарж, - пускай попробует.

- Умоляю вас, - воскликнула Люси убедительно, - как жена и мать прошу вас, сжальтесь надо мной, не употребляйте вашей власти во вред моему ни в чем не повинному мужу, а обратите ее в его пользу! Ведь и вы женщина, как я; поставьте же себя на мое место. Обращаюсь к вам как жена и мать!

Мадам Дефарж хладнокровно взглянула на просительницу и сказала, обращаясь к своей приятельнице Мести:

- Небось не очень много церемонились с теми женами и матерями, которых мы с тобой привыкли видеть, с тех пор как были такие же маленькие, как вот эта девочка, или еще поменьше? Мы с тобой знаем, как часто их мужей и отцов сажали в тюрьму и держали там подолгу! Во всю жизнь мы только и видели, как такие же женщины, как мы, страдали и сами по себе, и в своих детях, терпя непокрытую бедность, нищету, голод, жажду, болезни, всевозможные притеснения и обиды!

- Ничего и не видали, кроме этого! - заметила Месть.

- Долго мы все это терпели, - сказала мадам Дефарж, снова обращаясь к Люси, - сами посудите, после этого много ли для нас значит теперь горе одной жены и матери?

Она принялась за вязание и вышла из комнаты. Месть последовала за ней. Дефарж ушел последним и затворил за собой дверь.

- Мужайтесь, дорогая моя Люси! - сказал мистер Лорри, поднимая ее с полу. - Не теряйте бодрости! До сих пор все идет для нас благоприятно, много, много лучше, нежели для многих других бедняков. Ободритесь и поблагодарите Бога.

- Да я и так благодарю... но эта страшная женщина точно будто окутала черной тенью и меня, и все мои надежды!

- Тише, тише, - молвил мистер Лорри, - это что за унылые мысли в таком храбром сердечке? Черная тень, скажите пожалуйста! Так ведь это тень, не более того, Люси!

Однако странное обращение этих Дефаржей и на него набросило темную тень, и в глубине души мистер Лорри был очень встревожен.

Глава IV

ЗАТИШЬЕ ВО ВРЕМЯ БУРИ

Доктор Манетт вернулся только на четвертый день утром, после того как ушел из дому. Они так искусно скрывали от Люси все, что можно было скрыть из происшествий того ужасного времени, что она лишь гораздо позже узнала (да и то когда давно уже покинула Францию), что чернь умертвила тысячу сто человек беззащитных арестантов обоего пола и разного возраста, что эта страшная резня продолжалась четверо суток и сам воздух вокруг нее был заражен запахом валявшихся трупов. Ей сказали только, что народ пытался ворваться в тюрьмы, что всем политическим арестантам угрожала опасность и что некоторых действительно вытащили в толпу и умертвили.

Мистеру Лорри доктор сообщил под секретом (которого старик, конечно, не нарушал), что толпа проводила его в крепость среди картин невообразимой резни. Что в крепости он застал заседание самозваного судилища, перед которым арестантов приводили поодиночке и с необычайной быстротой приговаривали - кого выдать убийцам, кого выпустить, а кого обратно отвести в тюремную камеру, но это лишь в самых редких случаях. Что сам он был представлен суду своими путеводителями, объявил свое имя и звание и рассказал, как его без всякого суда продержали восемнадцать лет в секретном отделении Бастилии, что один из членов этого судилища поднялся с места и удостоверил его личность и что это был именно Дефарж.

Далее доктор рассказал, что по спискам, разложенным на столе судилища, он убедился, что зять его еще находится в числе живых, и стал горячо просить о том, чтобы ему сохранили жизнь и возвратили свободу, обращаясь для этого к членам суда, из которых одни спали, другие бодрствовали, иные были выпачканы кровью, другие опрятны, некоторые были пьяны, а другие трезвы. Сначала его самого приняли громом рукоплесканий и горячими выражениями симпатии в качестве мученика, пострадавшего от ненавистного и свергнутого правительства; в пылу этих восторгов ему даровали согласие сейчас же привести Чарльза Дарнея в зал беззаконного суда и учинить ему немедленный допрос. Все это было исполнено, и была минута, когда доктор был уверен, что Чарльза сейчас отпустят на свободу; но тут случилась какая-то необъяснимая заминка, и произошло краткое, но секретное совещание. Доктору Манетту было объявлено, что арестант останется в тюрьме, но из уважения к нему, доктору, они ручаются, что пленнику не будет учинено никакой обиды. По знаку, данному председателем судилища, арестанта тотчас увели назад в тюрьму, и тогда доктор стал убедительно просить, чтобы ему дозволили остаться в крепости и лично удостовериться в том, что по какой-нибудь случайности или недосмотру его зять не будет выдан разъяренной толпе, которая так страшно выла и рычала у ворот, что минутами заглушала то, что говорилось в зале. Это дозволение было дано доктору, и он оставался среди кровавых зрелищ до тех пор, пока не прекратилась опасность с этой стороны.

Мы не будем передавать здесь того, чему он был свидетелем в течение этих трех суток, с редкими и короткими перерывами ради сна и еды. Бешеная радость по поводу освобождения некоторых арестантов поражала его не менее, чем бешеная ярость, с какой других буквально изрезывали в куски. Был там и такой случай: одного из заключенных оправдали и выпустили на волю, но в ту минуту, как он выходил на улицу, какой-то свирепый дикарь по ошибке проколол его пикой. Доктора попросили пойти сделать перевязку раненому. Он пошел в те же самые ворота и застал его в объятиях целой толпы добрых самаритян, сидевших на трупах своих жертв. С той непоследовательностью, которая отличала вообще все, что творилось в этом мире дикого насилия, они оказали врачу всякое содействие, обращались с раненым в высшей степени внимательно и осторожно, устроили ему носилки и сами бережно отнесли и проводили его домой, после чего снова схватились за свое оружие и затеяли такую резню, что доктор сначала руками закрывал глаза от таких ужасов, а потом просто упал в обморок.

Выслушивая эти секретные сообщения от своего друга, ныне достигшего шестидесятидвухлетнего возраста, и вглядываясь в его лицо, мистер Лорри побоялся, как бы не возвратился его старый недуг под влиянием таких страшных впечатлений. Но он еще не видывал его в его настоящем свете и вовсе не знал его в теперешней роли. В первый раз доктор сознавал теперь, что его страдания дают ему силу и могущество. В первый раз он чувствовал, что на этом лютом огне медленно ковалось то мощное железное орудие, которым он разобьет дверь тюрьмы, где томится муж его дочери, и освободит его.

- Все было к лучшему, друг мой, я страдал не напрасно и вижу, что моя мука не пропадет даром. Как моя бесценная дочь помогла мне вновь обрести самого себя, так и я теперь помогу ей обрести драгоценную часть ее самой; и с Божьей помощью я сделаю это!

Так говорил доктор Манетт. И, глядя на его оживленные глаза, решительное лицо, сильную фигуру и спокойные движения, Джервис Лорри поверил его словам; ему всегда казалось, что жизнь этого человека была когда-то остановлена, как останавливается часовой механизм, и эти часы не шли много лет, в течение которых бездействующие силы копились и росли так правильно, что, когда их снова завели и пустили в ход, они пошли с удвоенной энергией.

Перед той настойчивостью, какую проявлял доктор, не устояли бы и более великие задачи. Постоянно держась своей роли практикующего врача, безразлично пользующего всяких пациентов, не разбирая, кто богат или беден, в тюрьме или на свободе, прав или виноват, он вел себя с таким тактом и так разумно пользовался своим личным влиянием, что вскоре его назначили врачебным инспектором трех мест заключения, в том числе и крепостной тюрьмы. Теперь он мог наверное сообщить Люси, что ее муж сидит не в одиночной камере, а в общей, со многими другими; он виделся с ним еженедельно и приносил ей нежные приветы, непосредственно исходившие из его уст; иногда она получала даже письма от мужа, но не через доктора; и сама никогда не посылала мужу писем, так как в числе многих нелепых подозрений, выставляемых против эмигрантов, было то, будто бы они имеют постоянные сношения со своими друзьями и доброжелателями, живущими за границей.

При такой усиленной деятельности нет сомнения, что доктор вел совершенно новый и очень тревожный образ жизни, однако смышленый мистер Лорри видел, как в нем развивалось при этом чувство новой гордости, значительно поднимавшей его дух и служившей для поддержки его бодрости. В такой гордости не было ничего дурного: она была вполне естественна и законна, но старик подмечал ее как любопытную черту. Доктор знал, что в прежнее время его заключение в тюрьме связано было в уме его дочери и друга с мыслью о его печали, лишениях и слабости. Теперь все это изменилось: он сознавал, что эти прежние испытания облекли его такой силой, на которую они возлагали всю свою надежду, и это сознание так возвеличило его в собственных глазах, что он властно распоряжался всем, в том числе и ими, обращаясь к ним как к слабейшим и убеждая вполне положиться на него, сильнейшего. Словом, он поменялся своей прежней ролью с Люси, но руководствовался при этом чувствами живейшей признательности и любви к ней, гордясь именно тем, что мог оказать услугу ей, столько ему послужившей.

"Прелюбопытное явление, - думал про себя благодушный и догадливый мистер Лорри, - но все это очень естественно и хорошо, а потому, любезный друг, бери на себя бразды правления и распоряжайся как знаешь. Тебе и книги в руки".

Но как ни бился доктор, сколько ни хлопотал - сначала об освобождении Чарльза, а потом уж о том, чтобы его наконец судили, - он ничего не мог поделать против преобладающего течения. Началась новая эра: король был подвергнут суду, осужден и обезглавлен; республика свободы, равенства, братства или смерти восстановила против себя весь мир и решила с оружием в руках победить врага или умереть; на высоких башнях собора Парижской Богоматери день и ночь развевалось черное знамя. Против всесветных тиранов вызвано было войско в триста тысяч человек, и собрались они со всех концов французской земли, как будто драконовы зубы рассеяны были по всему ее пространству, и выросли, и принесли плоды на всякой почве: на холмах и на равнинах, на каменистых горах, на щебне и в наносной грязи; под ясным небом юга и под пасмурным небом севера, по лесам и порослям, по виноградникам и среди олив, и там, где едва отрастала тощая трава и скудно родился хилый хлеб, и на плодородных берегах широких рек, и в песках пустынного поморья. Какие же частные интересы могли устоять против стремительного потока первого года республики единой и нераздельной, особенно если принять во внимание, что это был потоп, поднявшийся снизу, а не посланный с небес, и что в ту пору небеса были закрыты, а не отверсты.

В ту пору не было ни отдыха, ни жалости, ни примирения, ни пощады, ни меры, ни времени. Дни и ночи по-прежнему совершали свое круговращение, как и в те дни, когда мир был молод, и было утро, и был вечер, как в первый день мироздания; но иного исчисления времени не было. Все смешалось и спуталось в этом горячечном бреду целого народа, как все путается и ускользает от сознания в горячечном бреду больного человека. Среди неестественного затишья целого города палач вдруг показал народу отрубленную голову короля; казалось, что непосредственно вслед за тем он покажет голову хорошенькой блондинки-королевы, а между тем она целых восемь месяцев вдовела в тюрьме и успела поседеть в это время.

Но по странному закону противоречий, обычных в подобных случаях, время тянулось ужасно долго, хотя события мелькали с поразительной быстротой. В столице был учрежден революционный суд, и еще сорок или пятьдесят революционных комитетов было рассеяно по всей стране; издали закон о "подозрительных личностях", в силу которого жизнь и свобода каждого висела на волоске, и всякую минуту невинный и хороший человек мог попасть в копи преступного злодея; тюрьмы были переполнены людьми, которые ничем не провинились и не могли добиться суда; все это прочно установилось и получило характер обычного права, едва пережив несколько недель. Но превыше всего было одно безобразное явление, до того примелькавшееся всем, что казалось, будто оно тут было с Сотворения мира: то была фигура "зубастой бабы, называемой гильотиной".

Она служила любимой темой популярных шуток: ее называли лучшим лекарством от головной боли, верным средством против седых волос; говорили, что ничто не придает лицу более нежной окраски; называли ее бритвой, которая очень чисто бреет; кто поцелует гильотину, тот заглянет в окошечко и чихнет в мешок и так далее. Гильотина была символом возрождения человеческого рода; она заменила крест. Маленькие модели этой машины носили на груди, как прежде носили кресты, и поклонялись ей, и верили в нее, тогда как крест совсем оставили и сдали в архив.

Она отрезала столько голов, что и сама она, и то место, где она обыкновенно действовала, окрасились густым багровым цветом. Она разбиралась на части, как головоломная игрушка какого-нибудь дьявольского подростка, и снова складывалась и устанавливалась, где была в ней надобность. Она унимала красноречивых, повергала в прах могущественных, упраздняла красоту и добро. Двадцать два друга, замечательных общественных деятеля (из них двадцать один живой и один мертвый), были обезглавлены ею в одно утро, не более как в двадцать две минуты времени. Главный палач, приводивший ее в движение, получил имя библейского силача (Главного палача звали Самсон.), но служитель гильотины был сильнее своего тезки и еще более слеп, а врата храма Божьего он выламывал каждый божий день.

И среди всех этих ужасов доктор Манетт ходил твердой поступью, с поднятой головой: веря в свою силу, осторожно подвигаясь к своей цели, он не сомневался, что в конце концов спасет мужа своей Люси. Но поток времени был так глубок и стремителен, время мчалось так быстро, что Чарльз уже целый год и три месяца томился в заключении, в ту пору как доктор все еще не сомневался в успехе. В декабре этого года революция достигла такого бешеного озлобления, что на юге Франции реки были запружены трупами людей, насильственно утопленных по ночам. Арестантов выводили на площадки, выстраивали квадратами или рядами и расстреливали при свете зимнего солнца.

А доктор все расхаживал среди этих ужасов с высоко поднятой головой. Во всем Париже не было человека более известного и никто не занимал такого странного положения, как он. Молчаливый, сострадательный, он был необходим как в госпиталях, так и в тюрьмах, одинаково прилагая свое искусство и к убийцам, и к жертвам, и всюду стоял особняком. Даже в те минуты, когда он применял свои познания к живым людям, его оригинальная внешность и всем известная история его заключения в Бастилии делали его непохожим на других людей. Его ни в чем не подозревали, никогда не сомневались в нем, как будто он в самом деле воскрес лет за восемнадцать перед тем или был бесплотным духом среди смертных.

Глава V

ПИЛЬЩИК

Год и три месяца. И во все это время Люси ни один час не могла знать наверное, что назавтра гильотина не отрубит голову ее мужу. Каждый день по улицам ездили тяжелые телеги и, грохоча по мостовой, возили осужденных на казнь. Красивые девушки, блестящие женщины - каштановые волосы, черные волосы, седые; юноши, мужчины в цвете лет и дряхлые старики; дворяне и простолюдины - все служили красным вином для гильотины, изо дня в день вытаскивались из темных погребов отвратительных тюрем и отправлялись по улицам утолять ее ненасытную жажду. Свобода, равенство, братство или смерть, да, - но последний из этих даров достигался всего легче.

Бедствие обрушилось так внезапно и колесо времени закрутило ее так стремительно, что если бы Люси Дарней, ошеломленная такими впечатлениями, пассивно отдалась бы им и в праздном отчаянии ожидала бы конца своего искуса, это было бы неудивительно, и очень многие поступали именно таким образом. Но с того часа, как она прижала седую голову отца к своей свежей девической груди на чердаке Сент-Антуанского предместья, она приняла на себя известные обязанности и никогда не изменяла им. В годину испытаний она еще усерднее выполняла их, как бывает со всеми искренне честными и хорошими людьми.

Как только они переселились на новую квартиру и доктор приступил к правильному исправлению своей должности, Люси привела свое маленькое хозяйство в такой порядок, как будто и муж ее жил с ними. Всему нашлось определенное место и определенное время. Маленькую Люси она учила так же аккуратно, как если бы они все вместе жили под кровом своего английского дома. Тяжело было у нее на душе, и только тем она отчасти облегчала свое горе, что сама себя обманывала надеждой на скорое возвращение мужа и делала приготовления к его приему, вроде того что убирала отдельно его кресло, его книги, а по вечерам утешалась тем, что в общей молитве обо всех несчастных пленниках, томившихся в неволе под страхом насильственной смерти, особенно молилась за одного, бесконечно дорогого для нее узника.

По наружности она мало изменилась. Ее простые и темные платья, напоминавшие траурные одежды, были все так же хорошо сшиты и опрятны, как и прежние яркие наряды более счастливых дней. Она потеряла румянец; прежнее сосредоточенное выражение, минутами появлявшееся на ее лице, теперь стало постоянным; но вообще она оставалась очень красива и приятна на вид. Иногда по вечерам, целуя отца, она вдруг разражалась слезами, которые во весь день сдерживала, и говорила, что, помимо Бога, только на него полагает всю свою надежду. На это он отвечал решительным тоном:

- Ничего с ним не может случиться без моего ведома, Люси, и я знаю, что могу его спасти.

Когда они окончательно устроились на своей квартире и потекла однообразная трудовая жизнь, через несколько недель отец сказал ей, вернувшись вечером домой:

- Милая моя, там, в тюрьме, есть такое окно, к которому Чарльз может иногда иметь доступ не иначе как в три часа пополудни. Когда он будет стоять у этого окна, что зависит от многих случайных и непредвиденных обстоятельств, он мог бы тебя видеть, если бы ты очутилась на некотором месте улицы, которое я могу тебе указать. Но ты его не увидишь, бедняжка моя, да если бы и увидела, было бы слишком опасно подать ему малейший знак.

- О, покажите мне это место, папа, и я каждый день буду туда ходить!

С тех пор во всякую погоду она дежурила там по два часа: ровно в два приходила, а в четыре безропотно уходила назад. Когда погода была не слишком сырая или холодная, она приводила с собой и ребенка; в остальное время являлась одна и не пропустила ни единого дня.

Это был темный и грязный закоулок одной пустынной и очень извилистой улицы. По обеим сторонам ее тянулись высокие стены, и только в одном конце стояла лачуга пильщика, занимавшегося пилкой дров на поленья для топлива. На третий день ее прихода он заметил ее:

- Здравствуй, гражданка.

- Здравствуй, гражданин.

Такая форма приветствия была предписана особым декретом. Некоторые особенно усердные патриоты установили ее между собой довольно давно, но теперь она стала обязательна для всех.

- Опять пришла погулять, гражданка?

- Как видишь, гражданин.

Пильщик - маленький человечек, отличавшийся юркостью и обилием телодвижений (в прежнее время он занимался починкой дорог), - взглянул на тюрьму, указал на нее пальцем, потом растопырил все десять пальцев перед глазами, изображая тюремные решетки в окнах, и стал шутливо выглядывать из-за них.

- Не мое дело! - молвил он вдруг и принялся опять пилить дрова.

На другой день он уже поджидал ее и, как только она показалась, воскликнул:

- Как! Опять тут гуляешь, гражданка?

- Да, гражданин.

- Ах, еще и с ребенком! Ведь это твоя мама, гражданочка?

- Надо сказать - да, мама? - прошептала маленькая Люси, прижимаясь к матери.

- Да, милочка.

- Да, гражданин.

- Ага. Да это не мое дело. Мое дело вот какое. Видишь, какая у меня пила? Я ее зову Маленькой Гильотиной. И пилю вот так: ля-ля-ля-ля - бух! - и отрубил ему голову!

Полено отвалилось, и он бросил его в корзину.

- Я говорю, что я Самсон дровяной гильотины. Посмотри, как она хорошо действует: ля-ля-ля-ля-я-ля - бух! - и "ее" голова прочь! Теперь примемся за детскую. Тик-тик, пик-пик, бац... и эта головка прочь! Вся семейка, значит.

Люси невольно вздрогнула, когда он бросил еще два полена в корзинку, но не было возможности быть тут и не попадаться на глаза пильщику, пока он был за работой. Поэтому она, чтобы задобрить его, сама первая здоровалась с ним и часто давала ему денег на выпивку, которые он принимал очень охотно.

Он был довольно любопытный парень, и подчас, когда она совершенно позабывала о его существовании, вперив глаза в тюремные крыши и решетки и возносясь сердцем к своему мужу, она вдруг, очнувшись от своего забытья, замечала, что он бросил работу, уперся коленом в свою скамью, отложил пилу и пристально смотрит на нее.

- Мое дело - сторона! - говорил он обыкновенно в такие минуты и снова усердно принимался за пилку.

Во всякую погоду - в зимний снег и мороз, на весеннем резком ветру, в жаркие летние дни, в осенний дождь и опять в зимнюю стужу - Люси каждый день проводила два часа на этом месте и каждый день, уходя, целовала стену тюрьмы. Отец сообщил ей, что муж видит ее примерно один раз из пяти или шести; иногда случалось, что он видел ее два или три дня подряд, иногда не видел целую неделю и даже две недели. С нее довольно было знать, что при благоприятных обстоятельствах он может ее увидеть, и ради этой возможности она готова была стоять тут целые дни семь раз в неделю.

В таких занятиях дожила она до декабря месяца следующего года, когда отец ее все еще ходил среди всяких ужасов с высоко поднятой головой. День был пасмурный и шел небольшой снег, когда она, по обыкновению, пришла на тот же угол. Был какой-то праздник, и по улицам происходило бурное ликование. Мимоходом она видела, что дома утыканы шестами, на которых надеты красные колпачки, развевались трехцветные ленты и красовались патриотические надписи, выведенные также в три цвета: "Республика единая и нераздельная. Свобода, равенство, братство или смерть!"

Жалкая лавчонка пильщика была так мала, что на ней с большим трудом умещалась такая надпись; нашелся какой-то приятель, начертавший ему эти слова, но для слова "смерть" почти не нашлось места, и оно было скомкано до неприличия. На крыше лачуги он выставил шест с красным колпаком, как и подобало доброму гражданину, а в окне была выставлена пила, и на ней надпись: "Маленькая Святая Гильотина", так как великую зубастую бабу народ успел тем временем сопричислить к лику святых. Лавочка была заперта, пильщика не было дома, что было великим облегчением для Люси и давало ей возможность побыть тут совсем одной.

Но, увы, пильщик был недалеко! Вскоре Люси услышала смутные крики и топот, наполнившие ее душу ужасом. Через минуту из-за угла тюрьмы показалась толпа народу, и среди них она увидела пильщика об руку с Местью. Их было по крайней мере пятьсот человек, и все они плясали, точно пять тысяч демонов. Музыку заменяло их собственное припевание. Они плясали под звуки любимой революционной песни, резко отчеканивая такт, что было похоже на дружный скрежет зубов. Плясали мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами - как попало. Вначале это была просто буря из красных колпаков и грубых шерстяных лохмотьев, но, по мере того как они заполняли площадку и выстраивались перед Люси, они начали выделывать правильные фигуры какого-то бешеного танца: двигались вперед, пятились назад, ударяли друг другу в ладони, хватали друг друга за головы, вертелись поодиночке, потом, сплетаясь руками, вертелись попарно, причем иные падали от головокружения. Вокруг упавших тотчас образовался хоровод, и все, держась за руки, вертелись кругом. Потом общий круг разрывался на отдельные кружки, и они вертелись то вдвоем, то вчетвером; все разом останавливались, начинали фигуру сызнова, опять хлопали в ладони, схватывались и принимались кружиться в противоположную сторону. Вдруг они снова остановились, выждали минутку, опять затянули ту же песню, развернулись рядами поперек улицы, низко наклонили головы, высоко подняли руки и с диким воплем понеслись вперед. Никакая битва не могла быть ужаснее этой пляски - так ясно было видно в ней извращение первоначального смысла; когда-то это было невинное развлечение, в которое замешался дьявол, здоровое препровождение времени, обращенное в способ горячить кровь, отуманивать рассудок и ожесточать сердца. То, что оставалось миловидного в этой пляске, придавало ей тем более отвратительный характер, показывая, как можно извращать и обезображивать.

То была карманьола. Когда она промчалась мимо, оставив испуганную и ошеломленную Люси одну на пороге лачуги пильщика, перистые хлопья снега продолжали тихо сыпаться с неба, устилая почву мягким белым слоем, как будто ничего другого и не было на этой площадке.

Люси на несколько мгновений закрыла лицо руками; когда она снова отвела их, перед ней стоял ее отец.

- О папа, - промолвила она, - какой ужас, какая гадость!

- Знаю, знаю, душа моя. Я много раз видел это зрелище. Не пугайся! Никто из них тебя пальцем не тронет.

- Я не за себя боюсь, папа. Но когда подумаю, что мой муж зависит от их произвола...

- Скоро мы его избавим от их произвола... Когда я уходил сейчас, он полез к окошку, а я пошел предупредить тебя об этом. Здесь теперь никого нет, никто не увидит. Можешь послать ему рукой воздушный поцелуй вон туда, где самый высокий выступ крыши.

- Я так и делаю, папа, и всю душу посылаю туда, к нему!

- Ты его не видишь, бедняжечка моя?

- Нет, папа, - говорила Люси, подняв голову, плача и посылая воздушные поцелуи, - нет, не вижу.

По снегу заскрипели шаги. Мадам Дефарж.

- Здравствуйте, гражданка, - сказал доктор.

- Здравствуйте, гражданин, - ответила она мимоходом.

И больше ничего; как тень прошла мадам Дефарж по белой дороге.

- Дай мне руку, душа моя. Уходя отсюда, сделай вид, что ты бодра и весела, ради него. Ну вот и отлично (они в это время уходили домой), ты не напрасно это сделала. Чарльза на завтра вызывают в суд.

- На завтра!

- Нечего терять время. Я-то вполне приготовился, но нужно принять еще некоторые предосторожности, которых нельзя было принимать, не зная наверное, когда его вызовут. Он еще не получал повестку, но я знаю, что его сегодня вызовут и переведут в Консьержери. Меня своевременно извещают обо всем. Ты не боишься?

Она едва могла выговорить:

- Полагаюсь на вас.

- И отлично, так и надо. Твое ожидание приходит к концу, мое сокровище: через несколько часов ты снова соединишься с ним. Я обеспечил ему протекцию со всех сторон. Надо бы мне повидаться с Лорри.

Он остановился. Послышалось тяжелое грохотание колес по мостовой. Оба знали, что это значит. Одна... две... три... Три телеги со своим страшным грузом проезжают по улицам, и треск их заглушается слоем пухлого снега.

- Мне необходимо видеть Лорри, - повторил доктор и повел ее другой дорогой.

Стойкий старый джентльмен все еще управлял конторой, ни на один час не пренебрегая своими обязанностями. Как его самого, так и его счетные книги постоянно требовали по делам имуществ, конфискованных и объявляемых собственностью народа. Все, что возможно было спасти и приберечь для законных владельцев, он спасал и приберегал. Он цепко держался за все, что отдавалось Тельсону на хранение, и умел, как никто, хранить добро и молчать об этом.

Небо подернулось мутно-красным и желтым оттенками, с Сены поднимался сизый туман - знак, что начинало смеркаться. Было почти темно, когда они дошли до банка. Величавые палаты светлейшего герцога стояли мрачны и пустынны. Во дворе, над кучами мусора и пепла, тянулась вывеска с надписью: "Собственность народа. Республика единая и нераздельная. Свобода, равенство, братство или смерть".

Кто бы мог быть в гостях у мистера Лорри? Чье это верхнее платье сброшено на стул и почему владелец этого платья не показывается из соседней комнаты? Почему сам мистер Лорри вышел оттуда такой взволнованный, удивленный и так странно встретил свою любимицу, заключив ее в свои объятия? А когда она сказала ему несколько слов, отчего он так возвысил голос и, обернувшись в сторону той двери, из которой пришел, громко произнес:

- Переведен в Консьержери и вызван в суд на завтра...

Кому он это сказал?

Чарльз Диккенс - Повесть о двух городах. 04., читать текст

См. также Чарльз Диккенс (Charles Dickens) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Повесть о двух городах. 05.
Глава VI ПОБЕДА Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, одного обв...

Посмертные записки Пиквикского Клуба. 01.
Часть первая. Перев. Иринарха Введенскаго Оглавление. Глава I. Члены П...